Не знаю, читатель, как вам, а вот меня всякий раз дрожь пронимает, когда перечитываю подобные воспоминания Баталова. И понимаю, что человек этот имел в какой-то из своих замысловатых хромосом истинно театральный ген. И невероятно тяжелая жизнь его, вернее то, что мы зовем Судьбой, проводила его по самым извивистым и заковыристым тропам, оттачивая, закаляя и наращивая тот ген. Так формировался великий, гениальный русский актер Баталов.
Когда Алексей с матерью поздно ночью после очередного спектакля возвращались домой и садились чаевничать при свете тусклой керосиновой лампы, сын донимал ее просьбами разрешить ему играть на сцене. И всякий раз получал когда мягкий, а когда и жесткий «отлуп». Выходил расстроенный в сени и, таясь, долго курил там от досады. Мамина перестраховка была ему непонятной. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Однажды шел спектакль Александра Островского «Последняя жертва». Нина Антоновна исполняла там роль вдовы Юлии Павловны Тугиной. А сын ее, как всегда, стоял на своем месте у занавеса. И вдруг мама, не договорив фразу, упала на стол, а потом медленно сползла на пол. К ней бросились все, кто был на сцене, включая испуганного сына. Зал зашумел. На сцену взобрался случайно оказавшийся на представлении врач местного госпиталя, сразу определивший: это – голодный обморок. Естественно, спектакль отменили. Дали его затем в выходной для театра день. Пришли зрители, у которых были билеты на прерванный спектакль, но еще больше тех, кто прослышал о голодном обмороке ведущей актрисы и режиссера. Яблоку негде было упасть – самая точная характеристика того зала. Актеры тоже чувствовали некую возбужденность и потому, наверное, упросили Нину Антоновну дать «добро» на «дебют» ее сына. И она согласилась. Алешка вышел на сцену как настоящий актер в роли лакея Прибыткова – Василия. Причем он играл вроде как бы и главного лакея. В спектакле действовали еще клубские лакеи Сакердон и Сергей. Но, как ни странно, особого восторга от воплощения мечты юный актер не испытал. Он банальным образом «перегорел», мучительно долго ожидая роли.
Зато, если так можно выразиться, режиссерский свой дебют запомнил на всю оставшуюся жизнь. Вот как вспоминал о нем: «В нашей труппе наиболее близким мне по возрасту был молодой актер Толя Ротенштейн. Я всюду таскался за ним хвостом и при всяком удобном случае давал ему дружеские, как мне казалось, «ценные» советы. Толя терпел мою назойливость. Более того, даже поощрял во мне всякие начинания на тему театральной жизни. Возможно, и потому, что во время спектаклей с его участием я верно служил сцене и ему. Толины роли, его успех и самостоятельность были предметом моей тайной зависти, к его работам я относился особенно ревностно и внимательно. В одном из сатирических скетчей Толя играл пьяного немца, которого партизаны захватили ночью врасплох. Самое смешное было в финале, когда немец мечется в темноте, отыскивая выход. На сцене из этой пантомимы получался целый номер, вызывавший аплодисменты, а в госпиталях, на дневных представлениях многое терялось. Площадка всегда маленькая, вместо лавки – два стула, окон, дверей нет, и все выходит как-то куце, скомканно, совершенно не смешно. Ну и прием у зрителей, конечно, хуже. И хотя я выходил в массовке партизан лишь под занавес, но номер полагал своим, его прием у зрителя волновал меня по-настоящему. Что только я не таскал с собой на эти концерты, чтобы спасти успех: и штору от окна, и ведра, и чайники, и всякие автоматы. Ничего не помогало: финал терялся и бледнел, хоть умри. А я просто физически ощущал, что под занавес зритель должен смеяться. Толя со мной соглашался, но и только. И вот однажды во время очередного представления меня вдруг осенило! Много времени спустя я понял, что то было мое режиссерское прозрение. Я вдруг вспомнил сказку Зощенко, а в ней штанину – и долгожданное решение было найдено! Толя согласился попробовать осуществить мой великий замысел. На следующем концерте, где-то в столовой у раздаточного окна, на тех же двух стульях мы снова играли скетч. Но теперь немец совал спросонья две ноги в одну штанину. Совал, терял равновесие, прыгал, падал, вставал – это было то, что надо. Хохотали раненые, хохотали медсестры, смеялись даже усталые и всегда серьезные врачи. А окрыленный Толя уже развивал мою находку: совал во вторую штанину руку, но резко ее отдергивал, словно там мышь или что-то пострашнее. Я смотрел действо со стороны и понимал: все к месту, все в радость. За те секунды перед выходом в бессловесной роли партизана там, в столовой, я вкусил всю сладость режиссерского ремесла. Я лопался от гордости за свою первую и, наверное, самую радостную в жизни режиссерскую постановку. И вот теперь думаю, как все это объяснить, если хоть на мгновение отвлечься от того далекого времени? Ведь положа руку на сердце, сто раз забыл бы я нашу наивную клоунаду и ничего даже близкого той сценической радости не испытал бы, случись это не там и не тогда, потому что все охватившие нас, исполнителей, чувства, все значение удачи, вся сила успеха были заключены в том, что, распахнув души, в тесной столовой смеялись искалеченные, но не сломленные солдаты России, смеялись над врагом, который в тот день был сильнее, богаче и счастливее, чем они, смеялись и до звона в окнах хлопали нам, полуголодным эвакуированным мальчишкам, у которых не было ни имени, ни умения, ни приличных костюмов, ничего, кроме святого желания хоть как-то послужить им в этот тяжелый час».