Юрий Тынянов:
Хлебников-теоретик становится Лобачевским слова: он не открывает маленькие недостатки в старых системах, а открывает новый строй, исходя из их случайных смещений. // ‹…› Его языковую теорию, благо она была названа «заумью», поспешили упростить, и успокоились на том, что Хлебников создал «бессмысленную звукоречь». Это неверно. Вся суть его теории в том, что он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Для него нет не окрашенного смыслом звучания. Не существует раздельно вопрос о «метре» и «теме». «Инструментовка», которая применялась как звукоподражание, стала в его руках орудием изменения смысла, оживления давно забытого в слове родства с близкими и возникновения нового родства с чужими словами[128].
Но что же это, собственно, за явление – гнутое слово? Вот несколько примеров из Цыбулевского (выделено мной. – П.Н.):
А вот несколько – вырванных из контекста – примеров из прозы (как и у Мандельштама, проза у Цыбулевского часто метафоричнее его стихов): «государственное молчание зданий», «деловое жужжание пчел», «электрические завокзалья», «эпическая гемма», «Бухара съедобна на рассвете», «цветастое отвлечение» и т. д. (тот же «хлеб немного вчерашний», наконец).
Как видим, грамматически гнутое слово – чаще всего – метафорическая характеристика существительного: «хашная заря», «эпическая гемма» и др. Иногда его состав сложнее: «государственное молчание зданий», «проклеенная наглухо мгла» и т. д. Еще реже – и сам тип построения гнутого слова – иной: «Бухара съедобна на рассвете», «кошмар взовьется ножевой» и т. п.
Самый распространенный тип их построения – «закон гнутости» – в общем виде таков: эпитет покидает «свой» объект ради другого, «изменяет» ему и тем самым видоизменяется сам, приноравливаясь семантически к своему новому партнеру. Рассмотрим это на примере «цветастого отвлеченья»:
Пора на вокзал… Душанбе. Пляшет и рыдает, говорит частушками вокзал. // И в этой суете сидит на месте боковом таджичка и что-то ест в каком-то цветастом отвлеченье («Шарк-шарк», с. 296).
Эпитет «цветастый» по своему генезису вовсе не эпитет, а определение, автологическая характеристика одежды таджички, причем сам халат здесь даже не упомянут (возможно, что он относится, вернее относился, вообще к Средней Азии, к ее солнечной полуденной толпе на вокзале, и тогда, пардон, это был-таки эпитет). Будучи сцеплен с душевным состоянием поглощенной едой женщины (а вокруг вокзал! среднеазиатский вокзал!), он привнес с собой – ни разу не окликнув по имени – и пестроту халата, и мельтешение толпы, и еще многое другое, чего не было бы, скажи Цыбулевский – «…сидит таджичка в пестром цветастом халате» (пусть даже: «в халате цветастом». – П.Н.) и ест что-то с видом отвлеченным. Еще одна деталь – неслучайность выбора нового объекта для определения. Во-первых, определения цвета (в том числе цветастый) в нашем сознании ассоциируются с предметами, а не с действиями, и поэтому словосочетания «сидит цветасто» или «цветасто ест» – рискованны и, при всей их неожиданности и смелости, не очень достоверны, не очень доподлинны, так сказать. В то же время слова «цветастая таджичка» или «цветастая суета» несколько тавтологичны и поэтому не столь выигрывают при сцепке. Таким образом, наиболее благосклонно к совместной жизни, ко взаимным изгибам и переменам – именно «цветастое отвлеченье»