– что?
Звезда, сошедшая с орбиты
и медлившая над плато.
И вот ее изображенья,
печать в углу надгробных плит.
Лишь штампик детского печенья,
как тесто, вдавленный в гранит.
На нем наивный и чеканный
пастуший посох, меч и плуг –
ни буковки –  все безымянны
могилы этих звездных слуг.
Что это женская рука мне,
изображенная с ключом!
Дождись, пока звезда на камне
забрезжит каменным лучом.

Но какие же края, чьи просторы высвечивает нам топонимика Цыбулевского? – Безоговорочно, грузинские. Зербити, Коджори, Джвари, Чугурети, Манглиси, Ахалцихе, Мзи[74], Скра, Казбек, Светицховели, Телави, Кутаиси-Кутаис, Гелати – этот перечень почерпнут мной только из оглавления (добавьте сюда и такие грузинские атрибуты – и тоже из оглавления! – как кинто[75], хаши[76], чуреки[77]).

Даже тогда, когда мы встречаем в книге две пары отчетливых отпечатков негрузинских следов – среднеазиатские и дагестанские стихи и прозу, – то и там (и прежде всего в прозе) грузинские мотивы являются существеннейшим конструктивным элементом (особенно в «соседних», дагестанских вещах).

Но в фокусе, в центре внимания, пребывает так ни разу и не попавший в заголовки – Тбилиси, но автор дорожит им как никакой другой доподлинностью!

Доподлинность и художественное время

Огромный флаг воспоминанья за кипарисною кормой…
О. Мандельштам
Что может лепет голубиный, когда необходим сюжет!..
А. Цыбулевский

По своему складу и миссии Цыбулевский не пророк и не служитель культа, а обыватель, мирянин, будничный человек. Он ничем не выделяется в толпе, он старается ни во что не вмешиваться (это ему, разумеется, не удается, и он очень огорчается).

Он – зритель, а не созерцатель. Мистический опыт ему совершенно чужд, тоска по вечности, пророческие прозрения – не для него.

…Наискосок –  в небытие –  лаваш:
 девчонка с ним из лавки побежала.
 Скажи на милость, что еще за блажь –
 душа моя пророчеств пожелала.

Для Цыбулевского поэзия – не ветер из будущего, пробивающий коросту настоящего, как полагал, например, Хлебников, а наоборот – некий атлантический порыв, пропитанный влагой прошедшего. Ушедшее явлено в набухающей памяти и проливается на современность, копошащуюся внизу, – то водяным обвалом грозы, то занудным решетом мороси. Глина, размягченная ливнем и размешенная подошвами, – вот наиболее точный образ представления Цыбулевского о поэтическом субстрате, о почве его стихов.

Его метод доподлинного запечатления подразумевает постоянную современность, автор и его материал ни на шаг не отстают друг от друга – они одновременны, и они сегодняшние:

Рисую вечные картины.
Арба тихонько проплыла:
повез старик свои кувшины,
огромные, как купола…

Отсюда возникает доминанта настоящего времени и отчетливая антисюжетность в вещах Цыбулевского[78]. При этом компоненты, периоды его вещей все же образуют временную последовательность, но это не мельканье сюжетных сцен, а скорее смена операторских планов. Запечатлевая, поэт прежде всего обязан проявить композиционное чутье – чувство избирательности, искусство фокусировки, вкус кадрировщика. Абсолютное, круговое, диорамное запечатление невозможно и не нужно[79]:

Зачем писать о нем, к чему?
Смешно в той области старанье.
По разуменью моему –
поэзия –  вся –  ускользанье.

Поэтому, хотя многие строки и абзацы Цыбулевского звучат бессвязно, как глоссолалии фактов и событий, все же нельзя сказать, что Цыбулевский бесструктурен. Просто структура его вещей особая: хаос как закон композиции – эта мысль Е. В. Завадской о буддистских росписях Аджанты уместна и справедлива здесь.

В то же время нельзя сказать, что фотографический метод тождественен фактографическому: ведь, как было замечено, «искусство отстоит от факта на величину души автора» (М. Анчаров), и Цыбулевский наводит мост между искусством и фактом несколько в ином створе, полагаясь не столько на свою душу, сколько на душу запечатлеваемого (и, следовательно, на свою собственную, когда заводит речь о себе).