– Мог бы и сразу сказать, – обиженно буркнул он и брякнул в досаде автоматом.
Пашка постоял виновато, подумал, и, выловив из-за пазухи уцелевшую гроздь, сдул с неё прилипшую кошачью шерсть.
– На, зёма, жуй! – протянул он грязную ладонь.
И заковылял к приёмному покою, где его ждал суровый лейтенант.
Лейтенант оживлённо рассказывал кому-то о дневной операции и в горячке не попадал пистолетом в расстёгнутую кобуру.
– Отдал? – не повернул головы Шерстнёв.
– Отдал.
– Дорошину?
– Дорошину.
– Ну, бывай!
И, легко вскочив на броню, лейтенант дал отмашку.
Пашка чихнул, подался от пыли назад и обомлел. Лейтенант рассказывал об операции Дорошину.
– Снимай штаны, медицина ждёт, – хмыкнул тот.
И крепким подзатыльником завершил другую, задуманную и успешно проведенную его взводом операцию «Кот».
Пацаны
После обеда навалилась обычная плотная жара. Небо затянулось сероватой дымкой, а каменистая земля раскалилась и послушно отдавала ветру шарики сухой колючки. Третий взвод забился в палатку и, раздевшись до трусов, тихо млел. Время от времени кто-нибудь подходил к баку с питьевой водой и тайком от сержанта Дорошина блаженствовал, поливая себе шею и грудь. Дорошин растрату видел, но не пресекал. Его тоже затягивало в удушливый полуденный сон. Никому ничего не хотелось говорить и тем более делать. Не унимался один только Волошенко, худой, дочерна загоревший одессит. Сливаясь телом с цветом трусов, он лежал по обыкновению на чужой кровати и лениво притравливал анекдоты, – не оттого, что хотелось, а потому, что одессит.
– Слышь, Литкевич, – прервал он вдруг себя, – покажь свою бабу!
Сидевший напротив коренастый молчун перестал рассматривать фотографии и спрятал их в карман «хб».
– Перебьёшься.
Своих фотографий он никому не показывал, и вообще ничего не делал напоказ.
– Покажь, говорю, бабу-то! – не унимался одессит.
– Заткнись! – нахмурился Литкевич. – И она тебе не баба.
– Ну, мадама!
– И не мадама! – совсем помрачнел Литкевич и для прочности надел «хб» на себя.
– Как? – изумился дождавшийся своего одессит. – Так твоя мадама ещё мадемуазель?
Палатка радостно захихикала и, скрипнув кроватями, затаилась. Надвигалась хохма. Литкевич напрягся, мучительно пытаясь выдумать что-нибудь тоже обидное, но так и не выдумал и только медленно побагровел:
– Заткнись!
Волошенко вскочил, придал лицу выражение трогательной честности и, подхватив раструбы огромных трусов, расшаркался в изысканнейшем реверансе:
– Ах, простите! Ах, извините, наступил грубой ногой на нежное место!
Все уже хохотали. Дневальный, появившийся на пороге, улыбался, ещё не зная чему, но на всякий случай. Даже зачерпнувший было воды Дорошин не удержался и булькнул в кружку. Литкевич оглянулся беспомощно, обречённо вздохнул и, развернувшись, двинул насмешника прямым слева. Получилось без изысков, но сильно. Звон затрещины раскатился по палатке ударом грома. Волошенко отлетел в сторону, вскочил, осовело хлопая глазами, и вдруг, взвизгнув, рванул из ножен дневального штык-нож так, что ножны на ремне бешено завертелись, и, трепеща по воздуху трусами, ринулся на врага. Литкевич перехватил его табуретом. Брызнули щепки. Нож, звякнув, завалился за кровать, и оба, сцепившись, всё круша и переворачивая на пути, покатились по полу.
Противников растащили.
– Лажа! Из-за бабы драться!.. – объявил Дорошин с презрением.
Но без всякой пользы.
– Сволочь! – Злобно таращился из своего угла Волошенко.
Нос его был разбит, а скула посинела.
– Сам сволочь! – с не меньшей злобой шлёпал разбитой губой Литкевич.
– Убью я тебя, гад! – ненавистно шипел Волошенко.
– Я тебя сам убью! – твёрдо обещал Литкевич.