Она знала, что скоро, очень скоро один из этих поездов увезет ее в Москву, город, где сбываются мечты.

Свои мечты она прятала за пазухой, словно боялась, что, озвучив, сглазит. Она хранила их, как другие девушки хранили драгоценности в шкатулке, и перебирала в своем воображении, как подружки перебирали бусы или позолоченные колечки, любуясь своими сокровищами. Среди самых заветных желаний была мечта выспаться. Упасть в мягкую, пахнущую цветами кровать и проспать в ней столько, сколько захочется. Эта мечта у нее была с самого детства, когда по утрам она просыпалась от стука совка о задвижку печи. Мать вставала рано и, прежде чем растопить печь, собирала совком золу. А Лина лежала и считала, сколько раз совок соберет золу и отправит очередную порцию в ведро: «Один, два, три…» – начинала она считать и досчитывала до тридцати пяти, сорока двух… Как же она ненавидела этот звук! На часах было шесть утра, а в семь нужно было собираться в школу. Та ютилась в двухэтажном деревянном здании, в соседней деревне, куда Лина шла, досматривая свои сны с открытыми глазами. Дорога была неровная, ухабистая, по обеим сторонам цыганской улицы тянулись покосившиеся домишки, с латаными крышами и полусгнившими бревнами, из ворот выходили измученные тяжелой жизнью старухи и грубые, с утра пьяные мужики. Но в ее снах ей виделись шумный проспект, загруженный машинами, высокие дома со сверкающими неоновыми вывесками, спешащие куда-то прохожие, красиво одетые, обворожительные женщины и опасные мужчины. И девушка была уверена, что рождена для другой жизни. Не для этой пыльной деревни, что была ей тесна, как детские платья, из которых она давно выросла, а для того красивого, яркого города, который она видела во сне и в который шел тот поезд, громыхавший сейчас за маковым полем.

Лина просунула руку в заборную щель, откинула щеколду и открыла калитку. Глухо залаял старый пес, гремя цепью, подбежал к ней и, уткнувшись мокрым носом в ноги, обнюхал. На крыльце загорелся свет, и мать, открыв дверь, уперла руки в бока.

– Ну и где ты ходишь в такое время? – окрикнула она дочь.

Оплетенная паутиной лампа горела тускло, все время подмигивая, и большой мотылек со стуком бился об нее, обжигая крылья, пока, опалившись, не упал.

– Вот, смотри, – кивнула мать, – что тебя ждет, дуреху. – И для пущей убедительности замахнулась на дочь. – Что молчишь? – повысила она голос и, стоя на пороге, не пускала в дом. – Нечего сказать? И за что мне такая дочь, у всех дочери помощницы в огороде, в доме, а ты?

Отмеряя каждый шаг тяжелым вздохом, мать ушла в дом, приговаривая: «И за что мне такая дочь… И за что…»

Но Лина не сердилась на мать. Растянувшись на постели, она лежала, положив руки под голову, и шептала: «Бедная, бедная мама!» Конечно, матери было в тягость иметь такую непомощницу-дочь, и она награждала ее упреками от безысходности, от того, что ничего не могла исправить ни в своей жизни, ни в ее. Лина закрыла глаза. Далеко-далеко стучали колеса, которые здесь, в доме, были едва слышны, и в этом стуке ей слышались звон стаканов из-под чая, который разносит проводник, приглушенные разговоры в купе, смех в тамбуре, как будто все это можно было услышать. «Моск-ва, Моск-ва, Моск-ва», – стучали колеса, и девушка засыпала, забывая обо всем; и о материнских окриках, и об узкой, неудобной кровати, и о запахе подгорелого лука, казалось, въевшегося в стены дома, и о том, что она совершенно не знает, как, когда и на какие деньги она уедет в Москву. Она просто знала, что она туда уедет, и все.

Утром Лина проснулась, услышав, как мать гремит кастрюлями на кухне. Свет ложился пятнами на старый дощатый пол, и Лина, потягиваясь, долго лежала, любуясь, как в солнечном свете кружатся и танцуют пылинки.