Вот, можно сказать, единственная наша взаимная вина. А в общем, мы друг перед другом на редкость безвинны. Не то с остальными родными душами. Возможно, поэтому мою память о Дедушке сопровождает светлая грусть. Я считаю ее высшим состоянием духа, свойством истинно высокой личности, но, будто на смех, она редко мне дается: либо – восторг и вдохновение, либо тяжелая малоэстетичная тоска. Зато, словно в награду, я никогда не ведал настоящего уныния, – один из немногих грехов, которого избежал. И видимо, благодаря Дедушке: откуда взяться безысходности, если в небесах навек запечатлен мой очищенный от случайных черт сияющий образ?

Сейчас вдруг во мне вновь шевельнулась жалость к Деду. Все ж, откуда она? Он мог показаться беззащитным, но был защищен, и весьма надежно, – от соблазнов века своей чистотой, а от его бедствий своим мужеством. Например, угодив в белогвардейский погром, не стал прятаться, а бесстрашно ходил по городу. Впрочем, семье, которую он боготворил почти в прямом смысле, Дедушка принес свою жертву. Замечательный врач, он не любил медицину. Будь он волен, предпочел бы, наверно, гуманитарию. Но это не хлеб. Его происхождение и жизненные обстоятельства допускали два пути – медицина и юриспруденция. Второй претил ему наверняка еще больше своим неизбежным крючкотворством. Медицина предполагала служение, что согласно с дедовской натурой. Правда, волей судьбы, с которой Дед никогда не спорил, ему довелось специализироваться в венерологии, уж тем более чуждой его чистоте душевной и телесной. Подростком, я разглядывал с порочным увлечением его медицинские книги, пахнувшие пылью и развратом. На всю жизнь запомнил изъеденные язвами половые органы, плоть, расточенную похотью, приступ омерзенья к собственному телу и к женскому. А Дедушка любил свою жену нежно и чисто.

Выходило, что он избрал труднейшее для себя служенье, иль оно его избрало. Но жалость не потому. Дедушка не был беззащитным, но защищенность его не знала препон. Он напоминал крепость, лишенную стен, упасаемую лишь мужеством гарнизона. Все ветры мира проскваживали его ранимую душу, но зло исчезало в ней безвозвратно, – не возвращалось ответной злобой и раздражением, становясь светлой грустью. Столь возвышенного дедушкиного свойства я, увы, не унаследовал. Должно быть, мы с Отцом вовсе и не его жалели, а себя, предчувствуя разлуку. И Дедушка, наверно, грустил о том же. Переживанье этой первой смерти дорогого мне человека, – именно переживание, хотя я был совсем мал, – обернулось той самой, светлой и возвышенной печалью, которая мне потом так редко давалась. Я не видел Деда мертвым, и лишь недавно узнал, что он, столь во всем деликатный и необременительный, даже умереть пытавшийся незаметно, после смерти доставил множество макабрических хлопот с почти криминальной доставкой его тела с дачи в Москву. Что за гнусная усмешка жизни, верней смерти?

Последний его день я хорошо запомнил. Мы ходили на станцию встречать Бабушку. Не встретили. Дед был, каким обычно. После обеда ему вдруг стало плохо. Тут, помню, я увидел в окно приближающуюся к дому Бабушку. Потом меня увели ночевать к соседям, к моему дачному другу, умершему, кстати, в пятнадцать, тоже оставив по себе грусть. Но тогда он был не менее жив, чем я, и проснувшись поутру, мы увлеченно бились подушками. Я не предчувствовал беды, и наутро не почуял, что она стряслась. В этом я себя как раз не виню, – пред лицом смерти гаснут иногда пророческие детские ощущения. Лишь потом, постепенно я почувствовал, какой ущерб среде моей жизни нанесла смерть Дедушки. Доскажу завтра. Вновь призывает жизненная суета, но теперь, возможно, кстати.