Доброта Деды была наилучшей средой моего детства. И она была надежна, метафизична в своей неисчерпаемости, ибо, как и все в нем, не грозила растратой. Другие ведь тоже были ко мне добры, но их доброта имела придел, – у каждого свои цели, свои заботы. Для Деда я был, – и это ощущал безошибочным детским чувством, – единственной целью и заботой, как прежде мой Отец. Да если б и не единственной, неисчерпаемость не способна уменьшиться от разделения. Мне кажется, что я уже ощущал Дедушку, когда был совсем мал и неразделен с миром. Еще не понимая родства, я чувствовал исходящие от него теплые воздушные токи – прообраз душевного тепла. Дед был для меня словно мифологический бог, который и лицо, и воздух. Все ж для меня он остался больше средой, воздухом. Разгадать тайну его личности не удалось ни его собственному сыну, ни мне тем более, знавшего Дедушку всего четыре года. Он, как и другие родные души, ушел без прощанья, без завета. Наши с ним отношения так и остались незавершенными, то есть бессюжетны иль с вольным сюжетом, который еще в развитии. Верю, что он завершиться там, где свершаются все развязки.

Дедушка стал для меня прообразом Бога. Возможно, и заслонил его, но образ Дедушки я потом различил в проснувшемся через много лет религиозном чувстве. Тот самый, что постепенно проступал сквозь его уже небесный лик. На небесах у меня уже много лет есть свой ходатай. И он хранит любовный образ моей сущности. Как смог бы я поверить, что она дурна? Нет, конечно, и тому зарок – бесконечная любовь Деда. Мне не запомнился его взгляд, но в памяти живет образ этого взгляда, и я там отраженный. Именно не временный я, в среде вещей и событий, а вольно продленный вдаль, ввысь и в глубину. Скорее ввысь, по видимой Деду и лишь угадываемой мною вертикали. Не знаю уж, как объяснить точней, мой случайный читатель. Если и тебя любили безраздельно, ты меня поймешь. А я дух переведу и еще расскажу про Деда.

Дед упасал нас с Отцом не силой и не предостережением. Именно неизменностью нашего запечатленного им образа, с которым можно было сверять свою жизнь. И этот совершенный образ никогда не служил мне укором, а всегда надеждой. У Отца было сложней, и я об этом еще скажу. Дедушка не умел запрещать. Вокруг него для меня в детстве существовало пространство беззапретности. Бог его, странным образом, походил не на иудейского, – впрочем, много ль я знаю об иудейском Боге? – а, скорее, на христианскую Его ипостась. Притом, Дедушка не был всепрощающим. Он не запрещал и не осуждал, но огорчался. А я, с детства и по сю пору своевольный, редко огорчал Дедушку своими шалостями. Но это пока он был жив. Страшно подумать, сколько я принес ему огорчений потом своей путанной жизнью. Я ведь верю, что он видит все, так как верность его мне неизменна, именно как вечность. Он меня огорчил дважды, переживая куда больше, чем я сам. Дедушка ведь наверняка понимал бесконечность моего к нему доверия. А я после дедушкиной смерти долго еще не мог себе простить своей на него обиды, да не знаю простил ли и сейчас. Вот они, два горестных события моей детской жизни. Однажды он отнял у меня шелудивого кота и попытался отмыть его под краном от пыли и блох, – ведь врач, в конце концов. Кот вырывался, царапался и верещал. Я почти рыдал, Дедушка чуть не плакал. Я жалел кота, и, отчего-то и Дедушку тоже. До сих пор вспоминаю эту картину с дрожью. А, кстати сказать, погода за окном все такая же скверная. Нет, воспоминанье о второй обиде оставлю на завтра, так будет лучше.


День 4

30 января, среда


Вот уже и среда – горб недели. Вторая и последняя моя обида на Дедушку была еще горше и событие драматичней. В мой день рождения, годовщину того свершения, которого он ожидал с такой надеждой, Дедушка показал фокус: порвал мою фотографию, а потом ловко подменил целой. Тут уж я разрыдался всерьез, хотя не был плаксивым. Горе мое было неподдельным, ведь, как все дети и дикари полагал нерасторжимой связь фотообраза с самим собой. Дедушка, самый родной, среда моего существования, уничтожает меня. Ну и ладно, что потом я целый. Может, это уже другой я, подменный? А я, к тому же, еще совсем недавно горделиво сознал свою самость, глядясь в мутное зеркало. Тут Дедушка в первый и последний раз нечто недооценил или не понял. Быть уничтоженным его рукой, это ли не трагедия? Он явился скорее ветхозаветным, суровым Богом, хотя вовсе не хотел меня наказать, а всего лишь пошутил. Как я уже сказал, сам Дед глубже, чем я, переживал мою обиду. А я, особенно после его смерти, осознавал ее своей виной. Как и все дети, полагая смерть разлукой долгой, но не вечной, я, памятуя о разорванной фотографии, повторял в свое утешение: «Ну если и не на следующее деньрожденье, то уж через одно Дедушка обязательно придет», добавляя: «И опять покажет фокус».