– А он?
– А он в лесу. Прятался.
Мне всё не даёт покоя Витька.
– А потом?
– Потом пришёл.
– А сарай?
– Сарай сгорел.
– Его ругали?
Бабушка отворачивается…
Солнышко снижается, густеет, горит на соснах… Всё это неподъёмно… Война, бабушкины дети, мама – одна из них… И так далеко, сложно, но каким-то странным образом… оно уже моё. Рыжим закатным солнцем его в меня впекает. Постепенно, задумчиво.
На Хутор мы с бабушкой ходим постоянно. Место заросшее и почти ровное. Никаких почему-то развалин. По краю земляника. Под соснами кошачьи лапки, и мы там сидим с бабушкой. Она берёт книжки и читает мне вслух. «Как муравьишка домой спешил». И нам особенно нравится, когда муравьишка кричит землемеру: «Стой, а то укушу!» Когда на дороге я устаю, а бабушка уходит, я тоже так кричу, и бабушка смеётся.
Лет в двадцать я приехал на это место зимой и у костра выпил бутылку водки. Снег, солнце, сухое сосновое пламя. Замёрзшая до индевелого просверка колбаса. Бабушки уже не было. От выпивки она всю жизнь оберегала меня, как от огня. Но, думаю, на этот раз простила.
Остальное восстановил позже, хотя так и не узнал, кто познакомил бабушку с Горчаковыми и их хутором, где она с детьми три года жила летом до войны. В 1937 году дом на Хуторе сельские власти перевезли в Игнатьево. В 1941 году в районе Игнатьева шли страшнейшие бои. Снаряд действительно был, но попал он не в Хутор, а в дом Горчаковых уже в Игнатьеве! Дом сгорел, и дядя Паша отстроил глиночурочную избёнку, где они зимогорили до стройки нового дома. Мы жили уже в новой избе, и дядя Паша при нас обшивал её тёсом.
Избёнка-глиночурочка меж тем была замечательна: стены сделаны из чурок-тонкомера и поленьев, положенных поперёк, и стены выглядели как кладка из треугольников и кругляшей на глиняном поле. Вид был очень исконный, и, думаю, дом был теплейший.
Помню, на пороге этой избёнки стоял радиоприёмник дяди-Пашиной молодой родственницы, возможно, той самой Клани, и на фоне глиняной стены с древними глазами-торцами вдруг взгорланило: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…»
Никогда не чувствовал я так деревенского умиротворения, как в те годы. Естественное счастье просыпания. Постепенность распаляющегося зноя. Единство и моей, и окрестной услады…
В жару вдруг начнёт блажить корова – с переливом в октаву. Овечки, семеня, перебегут крепким и кудрявым облачком, блея на разные лады и твёрдо сыпля блестящим горошком. Снёсшаяся курица вдруг заорёт, или петух найдёт съестное и закудахчет по-особому дробно, на одной гулкой ноте, сзывая куриц, и они побегут сломя голову. Особенно смешно бегут большие рыжие – размашисто орудуя ляжками и наклонив вперёд головы.
Кину кусочек, чтоб курица видела. Она заметила и осторожно приближается, вот сделала шаг и сыграла взад-вперёд шеей, ещё шаг – и ещё раз туда-сюда сходила любопытная голова, будто приводком соединённая с ногами. Курица на меня косится и поворачивает голову в несколько острых отрывистых движений. Я вижу светло-карий глаз, который смаргивает нижним веком, на долю секунды оказывается затянутым и получается дурашливое дохлое выражение. А потом клюёт хлеб и её гребешок трясётся, свешиваясь набок. А на проводе поёт ласточка-касатка, и бабушка говорит, что она в конце песни завязывает узелок. И надо всем этим вдали безмятежно рокочет трактор.
К вечеру стихает шум, медленно и тягуче проходит по деревне стадо, обдавая молочно-навозным чадом и слепнёвым гудом, звонко брякает ботало на рыжей комолой корове… и снова тихо. Изредка ребятня где-то закричит. Телёнок замычит совсем по-детски. А потом слышно только, как дядя Паша отбивает косу в огороде. Чуть темнеет, стелется туманчик по луговине и кричит вдали коростель. Будто по огромной и пересохшей расчёске дерут гвоздём.