Она частенько угощала его – то яблочками из крохотного садика, то молочком парным ли, вчерашним-вечерним от бурёнки, которую каждое утро ласково провожала на выгон; добрые и умные, с поволокой-печалинкой глаза коровы также навсегда врезались в память сердца мальчишечки, не отпускали на протяжении долгих последующих лет, как знак доброго и щемящего единения со всем миром сразу, как ниточка, связывающая обрывочное, пёстрое, сходящее год от года на нет…

Тонюсенькая, миловидная Оля с прутиком в руках: нежно постёгивает-поглаживает бочок лоснящийся бурёнушки, бредущей косогором солнечным, в ромашках да в тенях легчайших что… слепящая сталь реки… в синьке выполосканная простынь, сохнущая прямо над головой… безбрежье лесостепное… тишина – чистая, сквозная и до звона в ушах напоенная непонятным, радостным ожиданием… удивительно пригожее облачко, бестеневое, дремлющее себе в постельке широкой… – эти ранние впечатления не оборвались с годами, оставили в душе непреходящий свет, неизбывное тепло, вечную доброту… доброту мира, часто злого, несправедливого, требовательно взыскующего, но всегда гармоничного и готового отдарить отмолить, отворить… Впрочем, было ещё одно. Вздрагивающие, худенькие плечики Оли, когда оплакивала маму, безвременно ушедшую от болезни страшной в мир иной… Он, несмышлёныш, остро хотел подойти к девочке, утешить прикосновением душевным, сокровенным, однако стеснялся, потому наматывал круги неровные, бросая недоумённые, растерянные взгляды на чужое горева-нье навзрыд. Была какая-то черта, жирная, хотя и невидимая, отделяющая его от неё, и переступить эту черту – значило бы для обоих приподнять завесу над тайной, которую носил в груди, которая дала знать о существовании своём только сейчас и которая была родником, дающим начало странному чувству, что он, Серёжа, знал Оленьку и прежде… знал всегда.

Потом, по истечении десятков лет, Сергей Павлович будет горячо сожалеть о несбывшемся, несостоявшемся… Не с того ли момента начнёт преследовать Бородина неотвязное ощущение зряшности, неполноценности, ущербности сиюминутно проживаемых и переживаемых дел, поступков, событий, вещей… До болезненности ярко и нервно станет вспоминать он былое, когда упустил шанс, не сделал правильный выбор, а вернуться и исправить содеянное, увы, нельзя: необратим ход времени, необратимо и содеянное. Что же до Оленьки… Девочка, полагал он, наверняка обиделась на него! И обиделась не в тот момент наигорчайший, когда выписывал он нерешительно кренделя, боясь к ней подойти, нет-нет, – гораздо позже! Ведь ищейка-память выудит из бездонности своей до мельчайших подробностей всё: последние слова умирающей, причитания бабок, отпевание, погребение, поминки… и, главное, кто и как успокаивал, чья душа была более распахнута ей, Оле, чтобы могла бедняжечка уткнуться в сострадание, в участие тёплое, живое, чтобы выплакалась скорее и тогда горюшко немеряное отпустит чуточку… Он же, как пить дать, вроде лучика в её буднях серых-не серых был… Лучика, которому давала она нехитрые угощеньица и который наверняка теперь сгас для неё – внезапно, скоро… и даже не погас, тлея, просто скользнул мимо, не посветил маленько… Не обогрел. Хотя… До того ли ей было? Но всё-таки есть в человеке нечто, не дающее покоя совести его, постоянно терзающее, изводящее душу! Безымянное – изначальное. Нечто, простирающееся на долгие-долгие годы вперёд и не просто сопровождающее нас по жизненному пути, но отчасти этот самый путь указующее, выстилающее его то на ощупь, то наперекор, то по воле волн… Именно оно, это самое нечто, подскажет, не раз, Сергею Павловичу, что нужно, нужно было подойти тогда к Оле, что обиделась она на него за робость проявленную. За невнимание… Подскажет – и «занозицей крохотной во ретивом сердце» останется до дней конца.