При словах сих красноречиво взглянул на Екатерину Дмитриевну и с усилием заметным глаза свои, изумлённые и какие-то по-мальчишечьи дерзкие, лишь секунд пять-шесть спустя, а то и поболе, в сторону отвёл…

– Хм, наш-то офицерик! – подморгнула Пульхерия супругу.

– Прекрати сейчас же, дурья твоя башка!!

– Енто не моя – дурья, а твоя, голубок, раз не отмазался и всех под монастырь подвёл, урод!

…Низко долу, к реке самой, что, вестимо, на западе осталась, недалеко ещё, тянулись-текли отсель духмяные струи степных настоев и лоскотал тишину недреманную кузнечик бойкий – своё крохотное счастьице ковал, не перепархивая скоком с места на место, как в минуты недавние, но обстоятельно, делово на стебельке тонком расположившись. Хор цикад могуче, пьяно обрушился вдруг отовсюду… то ли в поддержку солидарную кузнечику одинокому, а вернее будет – что где-то в незримости сущей некую перемычку прорвало словно и выпростались на вольну-волю ядрёные голосишки из тысяч глоток лужёных! Без просьбы-подсказки кузнечиковой, по собственному желанию-усмотрению! Студёным, ночным повеяло… Благостью… Вскоре путники, раскулаченные и конвоиры, на боковую устроились. Охранять особо никто никого не собирался – на вёрст десятки ни души, куды денешься со скарбишком дорожным, с малолетками? Так, порядка ради, караул поставили было, да после и убрали – успеется! Начальник конвоя, Иван Опутин, решил ночку эту, одну из длинной вереницы тех, что впереди предстояли, провести, не смыкая очей. На шаг оный подвигнули его глубоко личные (он же тешил себя, что не только личные, но также и служебные!) причины, соображения. Ему под сорок. Широкое в кости, смугловатое лицо, уже не дерзкие, а в темноте окутавшей мутноватые, глинистые с озлобинкой в зрачках глаза, волосы торчком, на правой руке, на безымянном пальце шрам заметный, грубый – в империалистическую, когда без сознания между жизнью и смертью валялся, сволочуга какая-то вместе с колечком обручальным под самую фалангу в аккурат срезала. Хорошо хоть, очухался тогда от боли взорвавшей Иван, гниду придушил наскоро (и пикнуть не успела!), а обрубочек к кисти приставил… была же зима, он ещё и снегом облепил место кровоточащее, обмотал лоскутом от поддёвки да ходом своим, ползком-перебежка-ми – в лазарет. Пока добирался, менял снег, быстро краснеющий, да у санитарочки обомлевшей бинтом запасся – повязку обновлять. В тот день ему повезло несказанно: на фронт приехал из столицы хирург крупный, известный, ну, случай этот профессору показался – вздумал палец пришить! Дали Ивану спирту, вмазал Иван ректификатику, забалдел, не без того, а корифей медицинский с ассистентом на пару операцию сложную, можно утверждать, ювелирную, и провели. Сросся палец с основанием, что у кисти прямо, так здорово сросся, будто никогда его и не отрезал гадёныш полозучий. Только рубчик махонький и напоминает о «приключении» былом… С поры той поклялся зарочно: мироедов, мародёров, мздоимцев давить, молотить, в бараний рог к матерям чертячьим гнуть до последнего выкормыша и гнуть не переставая! Советская власть ко двору евойному кстати пришлась: служакой ревностным Иван заделался, слово, самому себе даденное, крепко держал.

Дождавшись, когда все кругом угомонились, подошёл к телеге, на которой Екатерина Дмитриевна, калачиком сложившись, Серенького приобняв, первый сон наверняка доглядала. В шажёчке остановился – в руке головёшка горящая вместо факела – воззрился на красавицу спящую. В изголовье встал, чтобы лицо мученицы ближе, крупнее было. Разбросавшись, вкруг неё сладко посапывали дети, укутанные заботливо, хотя, слава Богу, ночки стояли тёплые, добрые. При слабом свете матовом Катюша казалась краше некуда: алой томностью, нежностью дышало обличие молодой женщины. Но и не только ими. Всё оно, чёрточка, рисочка махонькая, говорили об одном, просили одного и не просили даже, а требовали – ласки. Ласки, чтобы утолить, снять страдания дорожные, восполнить пустоту жестокую, обиду на тех, кто грубо обошёлся прежде всего с детьми, потом уже – с нею.