Мы незаметно сблизились. Сначала это происходило случайно: например, я аплодировал какому-то его удару – он ловко проводил бортовые шары – а затем приглашал его поиграть за моим столом или спрашивал разрешение сыграть за его. Он принял меня неохотно, как опытный игрок ученика, хотя играл я лучше, и со мной Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но потом я обнаружил, что проигрыш не имел для него большого значения: деньги, которые он клал на изумрудную ткань для ставок, две-три потертые мятые купюры, были частью его повседневных расходов, некий пассив, предусмотренный его экономикой.

Бильярд был для Лаверде не хобби и даже не состязанием, а единственным способом принадлежать хоть к какому-то обществу: шум сталкивающихся шаров, щелчки деревянных костяшек на счетах, скрип голубого мела, которыми натирают нашлепки из старой кожи на наконечниках кия, – в этом и была вся его общественная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, у Лаверде не было возможности даже просто поболтать с кем-нибудь, не говоря уж о большем.

– Иногда я думаю, – сказал он мне в тот единственный раз, когда мы беседовали хоть сколько-нибудь серьезно, – что я никогда никому не смотрел в глаза.

Конечно, это было преувеличением, но я не уверен, что он преувеличивал намеренно. В конце концов, он не смотрел мне в глаза, когда произнес это.

Теперь, когда прошло так много лет, кажется просто невероятным, что я не придал значения его словам, но это сейчас, когда я знаю все, чего не знал тогда. (И в то же время я говорю себе, что мы паршивые судьи настоящего, возможно, потому что настоящего на самом-то деле нет: все – память, и даже эта фраза, которую я только что написал, а вы, читатель, прочли, – уже тоже стала воспоминанием.)

Год заканчивался; наступало время экзаменов, лекции и семинары вести было не нужно; игра в бильярд заполняла мои дни, в какой-то степени придавая им форму и смысл.

– Ух ты, – говорил Рикардо Лаверде каждый раз, когда я входил. – Вот повезло, я уже собирался уходить.

Что-то в наших встречах вдруг изменилось: я понял это в тот вечер, когда Лаверде не простился со мной, как обычно, через стол, приложив по-солдатски кулак ко лбу, оставляя меня с кием в руке, но дождался, пока я расплачусь за наши напитки – четыре кофе с бренди и кока-кола напоследок – вышел вместе со мной из бильярдной и зашагал рядом.

Он прошел со мной до площади Росарио среди запахов выхлопных труб, жареной арепы[12] и открытых дождевых люков; а когда мы дошли до пандуса, который спускается к темному входу в подземную автостоянку, едва хлопнул меня по плечу тонкой рукой, и это было больше похоже на ласку, чем на жест прощания, и сказал:

– Ладно, завтра увидимся. Мне кое-что нужно сделать.

Я видел, как он обогнул стайку уличных торговцев изумрудами, проследовал по пешеходной улочке, ведущей к 7-й улице, а затем повернул за угол и скрылся из виду.

Улицы уже начали украшать к Рождеству: все эти северные гирлянды и леденцы, надписи по-английски, силуэты снежинок в городе, где никогда не было снега и где декабрь, кстати сказать, самое солнечное время. Но выключенная иллюминация днем ничего не украшает: она только мешает обзору и даже делает город грязнее. Провода над нашими головами, переброшенные через улицы, напоминали подвесные мосты, а на площади Боливара они взбирались, как вьюны, по электрическим столбам, по ионическим колоннам Капитолия, по стенам Кафедрального собора. У голубей, конечно же, теперь было больше проводов, чтобы посидеть отдохнуть, а продавцы жареной кукурузы едва успевали обслуживать туристов, равно как и уличные фотографы: пегие старики в пончо и фетровых шляпах пасли свои жертвы, как коров, а затем, фотографируя их, накрывались черной накидкой не потому, что этого требовала камера, а потому, что этого только и ждали клиенты. Эти фотографы были пережитком других времен, когда не каждый мог снять собственный портрет, а идея купить на улице фото, сделанное кем-то (зачастую без твоего ведома), еще не казалась полным абсурдом.