[19], – декламировал баритон под аккомпанемент фортепиано, а в нескольких шагах от меня Рикардо Лаверде, который не слышал стихов, которые слушал я, провел сначала тыльной стороной ладони, затем всем рукавом по глазам, – полной шепота и плеска птичьих крыльев». Плечи Рикардо Лаверде вздрагивали; он опустил голову, сложил руки, будто собирался молиться. «Наши тени – легким, стройным силуэтом, – наши тени, обрисованные белым лунным светом, на равнине беспредельной, сочетались, – продолжал Сильва мелодраматическим баритоном, – и, сливаясь воедино, и, сливаясь воедино, и, сливаясь воедино, стали тенью нераздельной».

Я не знал, что лучше: смотреть на Лаверде или нет, оставить его наедине с горем или подойти и прямо спросить, в чем дело. Я подумал: может, хотя бы снять наушники, чтобы подать ему знак, пригласить к разговору; но решил сделать наоборот, предпочел безопасность, молчание и меланхолические стихи Сильвы, над которыми можно было печалиться, ничем не рискуя. Я не вспомнил тогда ни о женщине, которую так ждал Лаверде, ни о ее имени, ни даже об аварии на склоне Эль-Дилувио, а остался, где сидел, в кресле и наушниках, стараясь не мешать печали Рикардо Лаверде, и даже закрыл глаза, чтобы не тревожить его своими любопытным взором, оставить наедине с самим собой в этом общественном месте.

В моей голове и только в ней звучала строка Сильвы: «Стали тенью нераздельной». В моем самодостаточном мире, заполненном до краев баритоном и поэзией под меланхоличные звуки пианино, время потекло медленнее, таким и осталось в памяти. Те, кто любят стихи, знают, что это случается: время, отмеряемое стихами, точно, как метроном, и при этом растягивается, рассеивается и сбивает нас с толку, как во сне.

Когда я открыл глаза, Лаверде уже не было.

– Куда он делся? – спросил я, не снимая наушников. Мой голос прозвучал издалека, и я отреагировал странно: снял наушники и повторил вопрос, как будто менеджер не расслышала его с первого раза.

– Кто? – спросила она.

– Мой друг, – сказал я. Я впервые так назвал его и внезапно почувствовал себя смешным: нет, Лаверде мне не друг. – Тот, кто сидел вон там.

– Не знаю, он ничего не сказал, – ответила женщина. Затем она отвернулась, недоверчиво проверила стереосистему, как если бы я что-то от нее требовал, и добавила: – А кассету я ему вернула. Можете сами у него спросить.

Я покинул комнату и быстро обошел здание. Во дворе дома, где Хосе Асунсьон Сильва прожил свои последние дни, находилось ярко освещенное патио, отделенное от обрамляющих его коридоров узкими застекленными окнами, которых не было во времена поэта и которые теперь защищали посетителей от дождя: мои шаги в этих безмолвных коридорах не отзывались эхом. Лаверде не было ни в библиотеке, ни на деревянных скамьях, ни в конференц-зале. Должно быть, он ушел.

Я подошел к узкой двери дома, мимо охранника в коричневой униформе (с фуражкой набекрень, как у киношного бандита), миновал комнату, где сто лет назад поэт выстрелил себе в сердце, а когда вышел на 14-ю улицу, то увидел, что солнце уже спряталось за домами на 7-й улице и робко разгорались желтые фонари. Рикардо Лаверде в длинном пальто шагал, глядя себе под ноги, впереди, в двух кварталах от меня, почти у самой бильярдной.

«И они стали одной длинной тенью», – строка нелепо вертелась в моей голове; и в этот самый момент я увидел мотоцикл, стоявший на тротуаре. Может, я обратил на него внимание, потому что его водитель и пассажир сделали едва заметное движение: тот, кто сидел сзади, поставил ноги на подножки и сунул руку за пазуху. Конечно, они оба были в шлемах; защитные стекла у обоих, были, разумеется, темные, такие большие прямоугольные глаза на большой голове.