Но боль, с которой он столкнулся теперь, была особенная. Хитрая была боль. И с упражнений он начал самых простых, усвоенных до автоматизма, и контролировал их амплитуду и интенсивность, но выстреливала боль, и вся правильность летела насмарку. Нога хотела, чтобы ее не тревожили, жалели, холили и берегли. Ей ведь так много пришлось испытать. Она хотела просто лежать и ныть без движения… он едва ли не физически ощущал, как на любую, самую незначительную нагрузку, она подавала жалобы в мозг, и тот, идя на поводу, отправлял сигналы не туда, куда надо, а где полегче. И привычные движения получались искаженными, не такими, как должны быть.
Он привык контролировать каждую мышечную реакцию. Благо вторая нога работала исправно. И раненая, исковерканная должна была стать такой же! «Не можешь – научим. Не хочешь – заставим…»
После отбоя отделение затихало и погружалось в полумрак. Хорошо освещенным оставался только дежурный сестринский пост рядом с холлом, и он перебрался ближе к нему, чтобы и визуально контролировать движения. Темное окно служило зеркалом. Он вспомнил и про идеомоторную тренировку, про образ движения, аутотренинг… даже индийские духовные практики, которыми, было время, увлекался. Все, что знал, все, что умел, должно было помочь или заставить ногу работать! А она упорно отказывалась. И боль, проклятая, подлая боль, выстреливала всегда без предупреждения и не там, где он ее ждал.
Молоденькие дежурные сестрички, недавние выпускницы медучилища, а может, и практикантки, сначала с сочувствием смотрели на его мучения, когда он вытирал полотенцем липкий пот со лба или кряхтел, не утерпев, после очередного внезапного болевого «выстрела» или от досады, что движение снова не получилось. А потом стали вместе со сменой передавать и его, как эстафету, делясь при этом его успехами и неудачами, так что, заступая на дежурство, каждая уже знала о его «достижениях».
Когда появились первые успехи и удовлетворение от хорошо выполненной работы, да что там, настоящая радость, едва ли не восторг, когда он смог просто сделать полсотни элементарных приседаний, без перерыва, кряхтения и не опираясь ни на что, он вдруг стал замечать этих девчонок с их сочувственными и, может ему и показалось, заинтересованными взглядами. Выделил одну, маленькую – ему по плечо, скорее худенькую, чем стройную, с тугим, тяжелым «конским хвостом» на затылке и трогательно оттопыривающимися розовыми ушками. Чуть курносая, с удивленно приподнятыми бровями и оливково-темными большими глазами. Да, еще руки – узкие кисти с тонкими, на первый взгляд, слабыми пальцами, с розовыми, коротко остриженными ноготками без признаков лака. И губы… немного тонкие, нижняя чуть-чуть выступала, она, видимо стеснялась этого и постоянно прикусывала, отчего губы казались плотно сжатыми, и это придавало ее лицу подчеркнуто строгий вид. «Строгая Дюймовочка…» Только однажды он подсмотрел, как она, заполняя за столом какие-то бумаги, старательно выводя латинские названия, высунула от усердия кончик языка… Красивая? Наверно. Ему просто не приходилось еще рассматривать женскую красоту вблизи…
Две другие, бойкие, смешливые, открытые. Возле них почти постоянно, даже в ночные часы крутился кто-нибудь из выздоравливающих офицеров, изнывающих от долгого безделья и отсутствия женской ласки. Они охотно принимали ухаживания и подношения в виде шоколадок, изредка – цветов, выслушивали армейские шутки молодых и рассказы «за жизнь» старших офицеров. Отвечали ли кому-то взаимностью? Кто знает…
А возле Дюймовочки увивались не очень, разве кто-то из новеньких по незнанию.