Боль постыдная. Я отринула свое пуританское воспитание ровно настолько, чтобы иметь возможность без стеснения радоваться своему телу, но недостаточно, чтобы согласиться с тем, что оно доставляет мне неудобства; изголодавшееся, молящее, стонущее, оно вызывало у меня отвращение. Я вынуждена была принять истину, которую с отроческих лет пыталась скрыть: его потребности не считались с моей волей. В горячке жестов и действий, которые связывали меня с избранным мною мужчиной, я узнавала порывы моего сердца и свою свободу; однако мои одинокие томления мог вызвать кто угодно; ночью в поезде Тур-Париж безвестная рука, коснувшаяся моей ноги, могла пробудить волнение, переполнявшее меня досадой. О таких постыдных минутах я молчала; теперь, когда я обо всем собралась рассказать, это умолчание представляется мне пробным камнем: если я не решалась в них признаться, значит, они были непристойны. Из-за молчания, на которое меня обрекало мое тело, вместо связующего звена оно становилось препятствием, и я испытывала жгучую обиду на него.

И тем не менее в моем распоряжении был целый набор моральных принципов, поощрявших меня с легкостью принять сексуальность: мой опыт опровергал их. Я была чересчур искренней материалисткой и не могла, подобно Алену и его ученикам, разделять тело и дух: на мой взгляд, дух неотделим от тела, и мое тело полностью компрометировало меня. Я, скорее, готова была принять клоделевские сублимации, в особенности натуралистический оптимизм, который стремится примирить разум и животное начало человека; но дело в том, что у меня такого примирения не происходило, мой разум не приноравливался к потребности, ее тирании. Благодаря своей плоти я обнаружила, что человечество окружает не спокойный свет добра, а ему ведомы безмолвные, бесполезные, немилосердные муки беззащитных животных. Земля должна была являть страшный лик, если по временам меня пронзали столь мрачные озарения.

Этот ад я познала однажды извне, его вид ужаснул меня, поскольку я не была к нему подготовлена. Как-то августовским днем в Сент-Радегонде я читала на берегу того заросшего кустарником островка, о котором рассказывала; вдруг сзади я услышала странный шум: похрустывали ветки, доносилось похожее на хрип прерывистое дыхание какого-то зверя; я обернулась: мужчина, бродяга, лежа в кустарнике и пристально глядя на меня, мастурбировал. Я в панике убежала. Какое жестокое отчаяние в этом одиноком утолении! Еще долгое время воспоминание об этом преследовало меня.

Мысль о том, что я разделяю общую для всех судьбу, нисколько не утешала меня; быть осужденной в глубине своего существа претерпевать, а не повелевать – это оскорбляло мою гордость. Мне трудно было определить, какой упрек из тех, что я выдвигала против себя, был самым важным: наверняка все они подкрепляли друг друга. Я с большей легкостью примирилась бы с неповиновением своего тела, если бы в целом была довольна собой, и мой интеллектуальный паразитизм меньше тревожил бы меня, если бы я не ощущала, как моя свобода увязает в моей плоти. Однако мои жгучие наваждения, ничтожество моих занятий, сдача позиций в пользу другого – все способствовало появлению у меня упадочнического чувства виновности. Оно слишком глубоко засело, чтобы я могла надеяться освободиться от него с помощью уловок. Я не собираюсь подтасовывать свои чувства, поступками и словами притворно изображать свободу, которой у меня не было. Не возлагала я свои надежды и на внезапное преображение. Я знала, нельзя простым усилием воли вернуть веру в себя, воскресить уснувшие стремления, вновь обрести подлинную независимость. Моя мораль требовала, чтобы я оставалась в центре собственной жизни, в то время как невольно я отдавала предпочтение не своему, а другому существованию, и чтобы снова обрести равновесие, понадобится длительная работа, это я понимала.