Я перекладываю свою колбасу в ее корзину.

– Вам она нужнее, – настаиваю я и замечаю, как на ее лице отражаются радость и облегчение. Я жалею, что без толку простояла в очереди целый час, но знаю, что совесть будет грызть меня еще сильнее, если я заберу себе эту последнюю колбаску, когда мы и так скоро получим очередную посылку от дяди Жерара с беконом, сыром и овощами. Maman я скажу, что для нас ничего не осталось.

С пустой корзиной, покачивающейся у меня на боку, я спешу в переулок, стараясь не привлекать внимания. Вот они, справа, все ближе и ближе. Наконец я быстро, как кошка, ныряю в проем между домами.

Ох. Этого я не ожидала.

Там есть кто-то еще – мальчик. И он что-то делает с одним из плакатов. Я размышляю, не стоит ли мне выскользнуть обратно на улицу, пока он меня не заметил. Но тут мальчик отходит от стены, и я вижу, что у бумажного Гитлера на лбу мелом нарисован необычный знак. Это крест, но с двумя горизонтальными линиями вместо одной. Сердце подпрыгивает в груди. Мне нужно знать больше. Я подхожу ближе, мальчик оглядывается и понимает, что не один.

Он примерно моего роста, с коротко стриженными русыми волосами и в круглых очках в толстой оправе. Убегать он почему-то не стал, но выглядит настороженно. Я должна сделать первый шаг и решаю рискнуть.

– Видеть их не могу, – говорю я, кивая на плакаты.

– Я тоже, – осторожно отвечает он.

Думаю, в этот момент мы проверяем друг друга. Часть меня понимает, что опасно плохо отзываться о немцах в разговоре с незнакомцем, но бо́льшая часть отчаянно хочет знать, что он рисовал.

– Иногда я их срываю, – признаюсь я. – Собственно, за этим я сюда и пришла.

Он заметно расслабляется и выглядит впечатленным.

– Серьезно? – спрашивает он. – И тебя ни разу не поймали?

– Ну, разве что сейчас.

Мальчик улыбается, и я продолжаю:

– Я должна знать… что за символ ты нарисовал?

– Лотарингский крест, – отвечает он. – Это значит, что я поддерживаю де Голля.

– Де Голля! – Я с трудом могу в это поверить и чуть не роняю корзину. – Я слушала его выступление по радио в июне!

И тут, словно по команде, мы цитируем одновременно:

«Что бы ни случилось, пламя французского Сопротивления не должно потухнуть и не потухнет».

На лице мальчика появляется довольная улыбка.

– Я Арно Михник.

– Я Адалин Бономм.

Мы пожимаем руки.

– Эй, Адалин, слышала новость? На днях в девять двадцать вечера еврей убил немецкого солдата, вскрыл ему грудь и съел сердце.

Я замираю.

– Что, прости?

– Да шучу я.

– Евреи бы такую шутку не оценили, – отвечаю я.

– Адалин, – произносит он, – я сам еврей.

В его улыбке больше добра, чем жесткости, поэтому я скрещиваю руки, позволяя ему продолжить. Арно драматично откашливается.

– Видишь ли, то, что я сказал, невозможно по трем причинам. У немцев нет сердца. Евреи не едят свинину. А в девять двадцать все сидят дома и смотрят «Би-би-си».

Я смеюсь – так смеется человек, который не делал этого уже очень давно. В этом смехе сливаются воедино облегчение и бесконечное отчаяние. После чего, оглянувшись через плечо и убедившись, что за нами никто не наблюдает, я шагаю к стене, срываю плакат и прячу его под ткань на дне корзины.

– Умно – прятать их там.

– Никто не заподозрит идущую с покупками молодую девушку.

Я иду по переулку рядом с Арно, радуясь тому, что у меня впервые появился сообщник в моих преступлениях. Мне было бы легче, если бы кто-то посматривал вокруг, пока я срываю плакаты. У меня никогда не хватило бы смелости заняться этим вместе с Хлоей: не только потому, что я не хочу подвергать ее любой, даже малейшей опасности. Просто я подозреваю, что, сорвав плакаты, она побежит по улице, триумфально размахивая ими над головой.