#10

Москва, Последний тупик. Явочная квартира московского управления ФСБ России

6 мая 2008 года. Вечер

Как все казалось просто, хорошо и правильно! Не врать, не нарушать законов, не делать другим больно. Это мама учила его – быть хорошим и не высовываться. С последним он всегда спорил, а вот по первому пункту – полное согласие. Это ведь очень верно – быть хорошим. И он был. У него были девушки и женщины, ах какие они были. И лед, и пламень, и вся эта глупая чертовщина с оргиями и грузовиками роз, вываленных у подъезда типовой девятиэтажки в Теплом Стане или в какой-нибудь совершенно дикой и сюрреалистической Капотне.

Но женился он, в результате, на Маше – приличной девочке из приличной семьи. Маша была коренной москвичкой, преподавала какую-то чушь в школе для детей с рабочих окраин, краснела, если рядом в транспорте пьяный пассажир говорил от избытка чувств слово «х…», и оказалась девственницей в двадцать три года.

Он носил ее на руках, сдувал пылинки и прекрасно понимал, что стал обладателем редкого, редчайшего сокровища. Понимал, что она будет любить его беззаветно, родит ему прекрасных детей, все поймет, все простит, и именно с ней он проживет жизнь – такую, что мама была бы довольна. Маша, очарованная ярким мужчиной, который уже был и богат, и знаменит, прощала и разрешала ему все. Она терпела дикие пьяные истерики, которые случались с ним несколько лет подряд, примерно раз в два месяца, когда он в очередной раз приезжал в их тесную однушку в Бибирево из аэропорта – вонючий, дикий, с огромными глазами, заросший щетиной по самые глаза. Он вываливал на середине комнаты грязную одежду из рюкзака, порывисто обнимал ее, целовал, потом начинал пить и плакать, а потом – рассказывал ужасы и мерзости, которые привез с собой. Привез с войны. Каждый раз, проснувшись утром, он скреб в ванной мочалкой лицо, тело и, казалось, душу, обещая, что больше никогда, слышишь, никогда! – ноги его не будет в этой гребаной Ичкерии, в этой пластилиновой стране. «Почему – пластилиновой?» – спрашивала Маша, и ее добрые большие глаза становились еще больше. Он терялся, сбивался на полуслове, а потом начинал хохотать, обнимал жену и таскал по комнате. Она тоже смеялась и смешно колотила кулачками ему по спине. «Отпусти! Отпусти!» – кричала она. «Ну уж нет, – рычал он в ответ диким голосом с комическим кавказским акцентом, – злебний чичен никаго ни атпускаит!»

А потом садился рядом с ней на пол и просто сидел, сидел часами, молча держа ее маленькую ладошку в своей грубой руке.

К вечеру он окончательно приходил в себя, еще раз брился, надевал – непременно – самый лучший свой костюм – и на троллейбусе уезжал в телецентр. Самые мерзкие и гадостные гадости, которые он привез с собой в Москву, нужно было подготовить для эфира.

Однажды он не вернулся в назначенный срок, не вернулся через неделю, и Маша, черная и недвижимая от ужаса, начала рыться в его вещах и блокнотах в поисках хоть каких-нибудь телефонов. Она звонила ему на работу, но там грубо бросали трубки. Она плакала по ночам и смотрела на карту, висевшую над его рабочим столом, пытаясь понять и вспомнить все эти дикие горские названия, чтобы понять – где искать.

А потом он позвонил сам. Чужим, слабым голосом сказал, что все в порядке, и уже завтра он будет в Москве, в Боткинской. Его привезли в аэропорт «Чкаловский» спецбортом, и у трапа уже стояла реанимационная машина с включенными маяками. Машу не пустили, велели приходить через три дня. Если, конечно, разрешит доктор.

Доктор разрешил. Он осмотрел пациента, присвистнул несколько раз, изучая безобразный свежий шрам, рассекавший его торс почти пополам – от паха до груди, – а потом вдруг начал улыбаться и мурлыкать себе под нос что-то про военно-полевую хирургию, которая велика и прекрасна – ныне, и присно, и во веки веков.