скитальчествует по набережным
с тем же самым странным ощущением,
что он смотрит
точно сквозь проходящих.
В Летний
с набережной
он и забредает
в той же хмарной погружённости
в какую-то
вроде как уже
другую реальность.
Начинал он в садке
для узкоодарённых деток —
в новосибирской школе-интернате
при Академии Наук:
математику и физику им читали
самые натуральные академики,
решившие поставить
выращивание гениев
на поток
(физики тогда казались
олимпийскими небожителями).
В это же примерно время
вышел знаменитый фильм
«Девять дней одного года»,
где некое ученое светило,
получив во время эксперимента
смертельную дозу
радиации,
живо обсуждает учёные результаты,
а супруге,
прибежавшей впопыхах, говорит:
«Ну, а с тобой
мы ещё успеем попрощаться!»…
На двадцать четвертом году жизни Володя
защитил уже докторскую,
но потом взялся за какую-то «вечную»
задачку по математике,
за разрешение которой
сразу же обещали Нобелевку и…
вскоре как-то совсем неожиданно
«надорвался».
По другой версии,
им же поведанной,
он её всё-таки разрешил,
но в ту же самую ночь
это решение украли «жиды»,
и Нобелевскую премию
получил на другом конце света
известный американский
математический
«вор в законе»…
Было бы ему совсем тошно
месяцами не вылезать из Бехтеревки,
если бы лет тридцать назад
я бы не дал ему почитать
«Житие» протопопа Аввакума.
И что-то его тогда
пронзило,
как-будто вдруг он что-то вспомнил.
И помню его склонённым в
Пушкинском Доме
уже над рукописным автографом
и букву за буквой
каллиграфно переписывающим
текст неистового протопопа.
Потом также он переписал
Евангелие
царицы Софьи,
какое она писала уже
в монастырском заточении,
научился переплетать в кожу,
оброс длиннющей бородой
и стал как две капли походить
на породистого старовера.
И только тогда
умиравшая мамочка
вдруг проговорилась,
что его дедушка
был знаменитым
поморского согласия
наставником,
расстрелянным ещё в 28-м,
и что сами они потом
старательно хоронили себя
от «религиозного дурмана»,
и Володеньку старались воспитать —
хотели ведь, как лучше —
в духе «нового человека»
и надо же:
«Мало того, что он сломался,
но и выполз
в родненьком сыночке
вдруг этот самый
„опиум для народа“»…

Из цикла «Мраморный»

Сиделец

В морозный солнечный денёк,
когда у меня дома
выстужено
и спать приходится
в трёх свитерах,
и приходится поневоле
ещё и топить камин,
люблю совершить променад
по Мраморному.
Первому хозяину, Григорию Орлову,
так и не суждено было ступить
под его своды,
понятное дело,
и «богатые тоже плачут».
И последний обитатель
К.Р. —
Константин Константиныч,
покоился здесь
в эротоманно-меланхоличных интерьерах
уже
брюлловской переделки
1830-х,
в неге перегруженно-вязкого рококо
изнывая от томления и скуки
посередь своего многочисленного
семейства
и в дневнике своём
оживляясь и разрезвясь
токмо в описаниях
банных посиделок
с безусыми и розовощёкими
ординарцами…
Ничего не осталось в этом дворце
от былого прошлого:
музей Ленина
смыл и аляповатую лепнину с потолков,
и сплошную позолоту с них,
и только лестница
напоминает
о былом величии
да ещё и мраморный зал
Антония Ринальди.
Люблю в этой мраморной шкатулке
с утреца,
когда никого ещё и в помину нет,
подойти к дубовому окну-витрине
и долго-предолго
всматриваться
в шпиль Петропавловки
и на ворон,
подпрыгивающих
на ледяных торосах
застывшей Невы…
Потом люблю,
улучив одобрительный
кивок смотрителя,
потрогать начищенную медь
узловатой «шишечки»
оконного затвора
и далее – разговориться
ненароком
с самим сидельцем:
«А приходите Вы к нам „сидеть“ —
и пенсия сохраняется, и
пять тыщ плотют,
и сидишь —
всё любуишься
и любуишься!» —
«Заманчиво! —
подыгрываю я. —
Ой, же как на старости лет
заманчиво-то…»

Пощёчина

В Мраморном
никогда не лишаю себя удовольствия