Когда Тиэко наконец отодвинулась, я приподнялся на постели. В полумраке мы настороженно смотрели друг на друга. Я знал, что обе сестры Тиэко слывут весьма легкомысленными особами. Очевидно, в ее жилах пылал тот же чувственный огонь. Но я тоже горел огнем – от температуры – и потому ощутил странную близость к этой женщине. Я сел повыше и сказал: «Еще».
Мы целовались до возвращения слуги. При этом Тиэко все время шептала: «Только поцелуй, больше – ни-ни».
Мне трудно сказать, испытывал ли я тогда физическое возбуждение. Я читал, что любой новый опыт сам по себе является эротическим переживанием, поэтому бессмысленно пытаться анализировать мои первые впечатления. Возможно, чувственность в моих ощущениях и присутствовала, но была вызвана хмельным безумием самой ситуации.
Впрочем, этот вопрос меня не волновал, главное – я стал «мужчиной, познавшим поцелуй». Целуясь с Тиэко, я все время думал о Соноко. Так любящий брат, которого угощают чем-нибудь особенно вкусным в гостях, жалеет, что с ним нет младшей сестренки. С тех пор я мечтал только об одном – поцеловать Соноко. Это была первая моя ошибка, имевшая весьма серьезные последствия.
Мысли о Соноко постепенно окрасили мои воспоминания о первом поцелуе в довольно неприглядные цвета. Уже на следующий день, когда Тиэко позвонила и предложила встретиться, я сказал, что вынужден немедленно возвращаться в арсенал. Даже на прощальное свидание не явился, хоть и обещал. При этом я вовсе не склонен был объяснять свою странную холодность тем, что поцелуи не доставили мне какого-либо удовольствия. Нет, я уверил себя, что, будь на месте Тиэко та, кого я люблю, все вышло бы иначе. Тогда впервые я стал использовать любовь к Соноко как отговорку и оправдание…
Как и положено юным влюбленным, мы с Соноко обменялись фотографиями. Я получил письмо, в котором сообщалось, что моя карточка помещена в медальон и отныне всегда будет у Соноко на груди. Она же прислала мне снимок такого размера, что он даже в карман не влезал – хоть специальный портфель заводи, если хочешь постоянно иметь его при себе. Пришлось носить фотографию в узелке. А во время увольнительных я возил ее с собой в Токио, чтобы не дай бог не сгорела, если арсенал станут бомбить.
Однажды, когда я возвращался из дому на службу, началась воздушная тревога. Поезд остановился, в вагоне выключили свет. Потом сообщили, что пассажирам следует немедленно покинуть состав. Я стал шарить в темноте по багажной сетке, но узелок исчез – его стащили. Будучи человеком суеверным, я не на шутку встревожился и сказал себе, что нужно как можно скорей увидеться с Соноко.
Ночью двадцать четвертого мая была бомбежка, по разрушительности не уступавшая мартовской. Как и предыдущая, она придала мне решимости. Очевидно, наши с Соноко отношения питались миазмами всеобщей беды, подобными тем химическим соединениям, которые могут существовать лишь при наличии в них серной кислоты.
Мы, рабочие, сидели в своих противовоздушных щелях, вырытых у подножия холмов, и смотрели, как над Токио полыхает алое зарево. Временами, при особенно мощном взрыве, облака над городом окрашивались в ярко-голубой свет и делались похожи на чистое небо в солнечный день. И это среди ночи… Прожектора беспомощно шарили по небу, словно маяки, указывающие путь вражеским самолетам. Если им и удавалось поймать в перекрестье своих лучей бомбардировщик, они просто вели серебряную птичку по небу, галантно передавая ее своим собратьям, расположенным ближе к городу. Зенитный огонь был совсем слаб и не слишком докучал американским Б-29.