Когда все мы добрались до города М., неподалеку от которого находилось училище, было уже поздно. В гостинице мне пришлось делить номер с господином Оба.
Когда мы остались вдвоем, банкир разразился пространной антивоенной речью. Весной 1945 года подобными высказываниями удивить кого-либо было трудно; признаться, они уже успели мне порядком надоесть. Но деваться было некуда – пришлось выслушать и про керамическую компанию (господин Оба держал там свои капиталы), которая закрылась якобы на ремонт, а на самом деле готовится к массовому производству мирной продукции, и о тайных переговорах, которые ведутся при посредничестве Советского Союза, и о многом другом.
А мне больше всего хотелось побыть в одиночестве и разобраться в своих мыслях и чувствах. Наконец банкир снял очки (без них его лицо казалось странно распухшим), погасил лампу, пару раз тихонько всхрапнул и мирно засопел. Я же погрузился в раздумья, прижавшись щекой к новому колючему полотенцу, которым – вместо наволочки – была обмотана подушка.
К угрюмому раздражению, охватывающему меня всякий раз, когда я остаюсь наедине с самим собой, прибавилась острая скорбь, впервые возникшая утром, при виде Соноко, и теперь возродившаяся с неменьшей силой. Я очень отчетливо сознавал фальшивость каждого произнесенного за день слова, каждого сделанного жеста. По опыту мне уже было известно, что лучше сразу признать себя виновным во лжи, чем мучиться, решая, какой из моих поступков истинен, а какой притворен. Подобное самообличение даже действовало успокаивающе. Я лежал в постели и в который уже раз пытался понять: в чем же суть человеческой жизни, каково устройство человеческой души? Эти нескончаемые терзания были совершенно бесплодны.
Я изводил себя вопросами. Что испытывал бы на моем месте другой юноша? Как бы чувствовал себя нормальный человек? И доставшийся мне маленький кусочек счастья растаял без следа.
Лицедейство, о котором я уже писал, сделалось неотъемлемой частью моей натуры. Это перестало быть актерством. Постоянные потуги изобразить себя нормальным человеком привели к тому, что та доля нормальности, которая была дарована мне природой, оказалась разъедена ржавчиной, и со временем я стал и эту, естественную, часть своей души считать притворством. Иначе говоря, я превратился в человека, который не верит ни во что, кроме лжи. Я желал, чтобы мое чувство к Соноко тоже было притворством, но как знать, не маскировало ли это желание искреннюю потребность моей души в любви? Я настолько запутался в себе, что даже разучился поступать вопреки собственной природе…
Мысли подобного рода еще долго не давали мне спать. А потом откуда-то из ночи донеслось знакомое завывание, сулившее беду и в то же время полное для меня смутного очарования.
Банкир проснулся и спросил:
– Что, опять тревога?
– Кажется, да, – промямлил я.
Но сирена выла где-то очень далеко.
Мы встали в шесть часов, потому что время свиданий в училище приходилось на раннее утро.
Встретив в умывальной комнате Соноко, я спросил:
– Слышали ночью сирену?
– Нет, – удивилась она.
Младшим сестрам это показалось очень забавным, и они принялись подшучивать над Соноко.
– Все-все проснулись, одна Соноко ничего не слышала! – захихикала средняя.
Маленькая подхватила:
– Я тоже проснулась, сразу проснулась. А Соноко знай себе храпит.
– Ага, да еще как! Громче сирены!
– Врете вы все! – залилась краской Соноко. – Докажите, что я храпела! Смотрите у меня, врушки!
У меня тоже была младшая сестра, но только одна, поэтому я всегда завидовал шумным семьям, в которых много девочек. Я слушал шутливую перебранку трех сестер, и мне казалось, что это олицетворение высшего земного счастья. От этого сердцу стало еще больнее.