С этими людьми мне предстоит вместе жить и работать почти три месяца…

Сыроватко и Колотушину обоим за сорок, они старшие в отряде. В остальном у них мало общего. Сыроватко – белобрысый, большеголовый, широкий в корпусе, плотный, приближающийся к понятию «толстый». В трезвом состоянии он серьезен до напыщенности, сверх меры бдителен (что заметно уже по последнему диалогу), основателен даже в мелочах (деталь: нитки, иголку и набор пуговиц он возит с собой в специальной жестяной коробочке, перехваченной резинкой и упакованной в полотняный мешочек).

Колотушин, напротив, сухопарый, подвижный, немного безалаберный, простоватый с виду, но с хитринкой в бледно-голубых, глубоко посаженных глазах, так свойственной вологодским мужичкам, считающим себя наголову умнее других.

Шлиховщик Мишка – этот и вовсе тщедушный, длиннолицый и длинноносый; со своей запущенной блеклой бородой, в желтовато-сером выгоревшем рабочем костюме, он походил бы на скитника, если бы не дурковатые болотно-зеленые глаза.

На очередной станции он вновь суматошно вскакивает с места, с усилием оттягивает вниз оконную раму. В купе тотчас же проникает запах пыли, просмоленных шпал, гнилых яблок.

По перрону прохаживаются тетки с кошелками, показывая из-за отворота кофт горлышки бутылок.

– Сколько?! – кричит Мишка, просовывая бороду в проем.

– Шестьдесят, – сразу понимают его.

– Всего шестьдесят, – оборачивается Мишка к спутникам.

Никто не реагирует.

– За шестьдесят не берем, – раздумчиво произносит шлиховщик, – потом за семьдесят будем брать.

– Кириллыч, – разворачивается вдруг всем корпусом Виктор Джониевич к начальнику и внушительно смотрит на него с полминуты. Тот сникает под этим гипнотическим взором и со вздохом обреченности: «Ужасные люди!» – лезет в сумку, где у него лежат отрядные деньги.

Вмиг все приходит в движение: Мишка пулей летит из вагона, Виктор Джониевич твердой рукой расставляет на столе стопки, Кириллыч извлекает из пакета недоеденные пахучие куски отварной курицы, облепленные хлебными крошками, и сам хлеб ломтями, изрядно помятый, вперемешку с огурцами.

Один я остаюсь безучастным к этим энергичным приготовлениям. От выпивки я отказываюсь: она помогает лишь на время, а потом становится еще хуже (это я уже проходил). Коллеги поглядывают на меня непонимающе, с неодобрением, однако я давно преодолел в себе боязнь не вписаться в компанию. В последнее же время для меня мнение обо мне окружающих – все равно что километровые столбики, мелькающие сейчас за окном.

Лишь однажды, свесив голову вниз, я окликаю маленького, размякшего от водки промывальщика:

– Мишка! А золото ты когда-нибудь мыл?

– Я?! – расплывается тот в улыбке – почти что от уха до уха. – Я бериллы намывал! И турмалины! А это посложнее, чем золото. У меня еще не было сезона, чтобы я чего-нибудь такого не намыл. Помню, на сопке Белой…

– Какое золото! – вмешивается Володька-начальник, проглотив от возмущения недожеванный огурец. – Вы это бросьте, господа, забудьте о золоте. У нас другие задачи. И мыть мы будем не до черного шлиха, а до серого. Фёдор, не разлагай кадры, нехороший ты человек.

– Какие-то несерьезные настроения в коллективе, – сурово замечает Виктор Джониевич и направляет на меня укоризненный взгляд. Несерьезность для него – самый страшный порок.

В другой раз я бы на подобное замечание либо огрызнулся, либо смолчал и потом досадовал бы оттого, что смолчал. Сейчас же я равнодушно отворачиваюсь к стенке.

Лежу без всяких мыслей. Затем перед глазами ясно всплывает мой отъезд в экспедицию прошлым летом.

…Я захожу в вагон, а Аня остается на перроне – грустная-грустная. Без слез (что уже немалое достижение), но такая вся потухшая, такая одинокая, покинутая, что хоть спрыгивай с набирающего ход поезда – рискуя переломать себе ребра – и беги к ней. Не спрыгнул. А может, спрыгни я тогда – и все бы у нас пошло по-другому…