. Вагоны направлялись в Германию, а иногда на адрес «трудового лагеря СС» в Люблине[7].

Именно там находилась штаб-квартира Глобочника и штаб операции «Рейнхард».

Сам Глобочник относился к своей роли стража награбленного еврейского имущества, как лис – к охране курятника. Пост шефа полиции в люблинском округе Генерал-губернаторства был для него вторым шансом на карьеру в нацистской иерархии, после того как его выгнали из штата венского гаулейтера… за коррупцию. Молниеносное разграбление венских евреев сразу же после аншлюса Австрии было первой мастерски проведенной акцией «аризации», т. е. захвата еврейского имущества, в которой показал свои способности Адольф Эйхман, а первым помощником его был – как видим, чуть-чуть излишне в собственных интересах – Глобочник. Пару лет спустя оба войдут в число виднейших исполнителей «окончательного решения еврейского вопроса». Генрих Гиммлер, шеф полиции и СС в Третьем Рейхе, питал к Глобочнику особую слабость. «Дорогой Глобус, – писал он, допуская уменьшительное обращение в официальной переписке, – получил твое письмо от 4 ноября 1943 г. с рапортом о завершении операции “Рейнхард”…»[8]

О потребности называния

Целью этой операции, как мы уже говорили, было уничтожение всех евреев в Генерал-губернаторстве. Как назвать такой замысел? Мы принадлежим к поколению, не видевшему Холокоста собственными глазами, и можем получить знание о нем (притом никогда не окончательное) лишь посредством слов. Но трудно найти такие слова. У погибших голоса нет, а те, что выжили, самим своим свидетельством заключены в молчание. Зрелище насилия, жертвами которого они были в концлагерях, во время попыток скрыться, голода, пыток, разрушало человеческий контакт с реальным миром. Их свидетельство в немалой мере невыразительно, так как боль и физическое насилие разрушают язык, отбрасывая человека в доязыковое состояние[9].

Но травма – состояние после боли – остается и требует выражения. Ибо то, что страшно, страшит до тех пор, пока у него нет настоящего названия. Когда оно получает имя, то отдаляется от нас, уплывает, перестает быть нашим кровным делом, не точит нас так, как точило до наречения имени, потому что вновь обретает контакт с реальностью.

То, что нацисты сделали с евреями, было неописуемо, – писал Теодор Адорно в Minima Moralia, – но все-таки до́лжно найти выражение, если жертв, которых и так слишком много, не хотят отдать проклятию забвения. В английском языке используется понятие «геноцид»[10]. Но по определению, записанному в Международной декларации прав человека, невыразимое осталось – во имя протеста – ополовиненным. Повышения до ранга понятия удостоена лишь возможность: институт, находящийся под запретом, отвергаемый, оспариваемый[11].

Адорно здесь говорит о потребности и последствиях называния в публичном, институциональном языке: преступление требует своего параграфа, хоть этот параграф никак не делает его «нормой». Пауль Целан также часто требовал названия, говоря, что название заново определяет случившееся. В публичном – не институциональном – языке, в статьях и рассуждениях историков, в дискуссиях публицистов страшные вещи обозначаются эвфемизмами, которые, если повторить вслед за Иоанной Токарской-Бакир, исполняют роль уникальных понятий.

В частной жизни мы тоже не можем вот так просто говорить о народоубийстве. Когда мы сталкиваемся с описаниями истреблений из давнего или недавнего прошлого, а тем более из современности, первая наша реакция – отторжение. Память хранит сведения об этих событиях в каких-нибудь дальних закутках, а на первый план выходит другая история – история человеческого геройства и солидарности. Вести о Холокосте напоминают нам не только о смерти, но и о людском зверстве. А зверство окружено многими кругами запретов. Это одна из причин, из-за которых постоянно всплывает тема невыразимости Холокоста: речь о нем – никогда не прямая, но всегда как-нибудь не так сформулированная. Эта тема так горяча, что одно прикосновение к ней уже обжигает.