– Пусть. – Эльго снова приподнял голову. – Пусть их. Пусть себе лежат, не хозяин я им. И трупов я не ем. Ты это… не принимай всерьез. Я иногда дурачусь.

– Ага. Я так и поняла. – Потерла застывшие ноги, кое-как встала, отряхнулась. – Пойду я, Эльго. Мне еще до острова топать. Очень приятно было познакомиться.

– Мосток-то перейдешь? – ухмыльнулся пес. – Не бойся, что он раскачивается. Он крепкий. Его лет сто назад поставили, до сих пор, вишь, стоит.

– О, холера! – Я опустила занесенную было ногу.

– Кх, кх, кх! – развеселился паршивец. – Ладно, трусишка, переведу тебя. Держись за холку.

Стеклянная Башня


Сумерки

Одну ногу он поджал под себя, а другую спустил в воду. И босая ступня светилась в темной воде – парящая над бездной узкая фарфорово-голубая ступня с не по-людски длинными пальцами.

Пальцы шевелились лениво, будто перебирали подводные струны, будто спящая рыба колыхала плавниками. И руки у него тоже светились, и лицо – они плыли в сумерках, свечение их таяло в поднимающемся тумане – кисти рук, два белых мотылька с треугольными крыльями, и склоненное лицо – прозрачный ночной цветок в чаще бессветных волос.

В пальцах его мелькал маленький нож в форме птичьего перышка – Ирис только что срезал тростинку и теперь вертел в ней дырочки. Я наблюдала за ним, сидя на том же стволе повисшей над водою ивы, но с того безопасного места, под которым росли мята и валериана, а не аир и остролист.

Ирис поднял голову и приставил тростинку к губам. Потянулась нота, слабая и длинная, как росток, которому довелось проклюнуться из земли под бревном или доской. Сменил тональность – хрупкий коленчатый росток изогнулся в поисках света… опять смена тона, и опять – бледное тельце, притворяясь корнем, ищет выхода.

Словно червь, раздвигает собственной плотью сырой мрак, питаясь сам собой, глоточек света, маленький глоточек, один вздох, один взгляд, разве можно так – помереть, едва родившись, не найдя выхода из родного дома?

И снова первая, но теперь еле слышная нота – силы иссякают, а преграда оказалась слишком широка, не туда, значит, рос, надо в другую сторону, но сил не осталось…

Это не доска, думаю я, это кусок гнилой коры. Он широкий, но легкий, думаю я, поднажми, слышишь, попробуй вверх, а не в сторону, попробуй вверх… Ты же рожден расти вверх, что же ты стелешься, свет в любом случае наверху, так что давай, Ирис, дружочек, ты же не червяк со скорченным опухшим телом, ты прекрасный цветок – ну, давай же!

Но он сидит над водой – ссутулившись, приподняв острые плечи, и все тянет умирающую ноту, уже и звуком переставшую быть, так, одно дыхание осталось, да и того на донышке.

И я уже хочу отнять у него свирель и взять эту несчастную ноту в полный голос – но тогда звук прервется, прервется как нить жизни, а меня сейчас не интересуют другие, те, которым повезло увидеть солнце сразу по рождении. Меня интересует этот несчастный изуродованный.

Я не умею делать свирельки из тростника, поэтому я подхватываю голосом, обычным человечьим голосом, немного охриплым от волнения. Сначала лишь напряжением горла продолжая существование истаявшего звука, потом облекая звук в плоть, с каждым мгновением все более очевидную, и – я же сама умоляла его расти вверх – вывожу внятную музыкальную фразу.

До, ре, ре-диез. Фа, соль, соль-диез. Фа, соль, фа…

Моего дыхания хватает еще на одну – и в этот момент свирель Ириса вступает, не позволяя мелодии прерваться.

Наш росток-неудачник наконец вырвался на свет, опрокинув препятствие, и распустил первую пару листьев.

Ирис играет, запрокинув голову. Я молчу, не подпеваю: слишком сложно для меня. Он играет, опасно откидываясь, неустойчиво раскачиваясь на своем насесте, острые локти его пугают серый сырой туман, и туман сторонится, пятится, расчищая музыканту узкий колодец – от черного неба над головой и до черной воды под ногами. И та, и другая чернота сияют звездами.