А весна об ту пору уже макушку свою показала. Травка кое-где стала пробиваться, хотя и льделой земли было не так уж мало.
Осторожно отрывали мы от земли своих и несли их так, словно они еще могли чувствовать боль. А немцев обрубали топором и тащили волоком.
Увидел эти наши художества мастер, говорит:
«Покойник, ребята, не враг, он тоже уважения заслуживает».
«Это почему же?» – насычился Мишка.
«А потому, что уже отвоевался. И сейчас от нас, победителей, принимает последнюю почесть».
Не понравились нам его речи.
«С такой мордой в тылу посидишь, не до этого еще додумаешься! – произнес ему в спину Мишка, когда тот отошел. – Они наших живьем в землю закапывали».
«Но ведь мы – не они!» – поднял я глаза, Федька Рохин стоит перед нами.
«И ты туда же? – спросил я его и добавил: – Далеко пойдешь».
Тот хмыкнул и пошагал дальше, всем своим видом показав, что нечего с такими дундуками разговаривать. И вообще, я заметил, что «Федюхи» «смотрелись», если так можно выразиться тогда, когда ходили все трое. Чем-то они дополняли друг друга, что ли. А когда видел я их по одному, какой-то скукой от них веяло, а может, излишней сосредоточенностью.
На некоторых мертвецах одежда уже так подотдета, что не понять, чей это солдат – наш или немецкий. Постояли мы вот так над ним, не зная, в какую его сторону волочь. Как я вдруг заметил, из кармана его гимнастерки тянет ростки пшеница.
«Наш! – кричу. – Конечно, наш!»
Мишка кивает. Потом шапку с себя стаскивает. А следом и я обнажаю голову.
«Вот он, истинно русский человек!» – говорит Купа, и меня впервые бьет, словно током: может, это Иван Инокентьевич Федотов?
Ветер играет рядом прошлогодней полынью, но запаха ее не слыхать. Его перебивает тяжелый дух войны. Той войны, что хотя и ушла отсюда, но оставила поля, на которых вперемешку лежат трупы и груды металла.
Я вроде не из брезгливых, но после работы в похоронной команде еще долго, особенно когда садился есть, преследовал меня сладковато-тошнотворный запах тленья. И еще – болела душа, что вот своих от чужих не отличали. Страшное дело, быть похороненным в могиле со своими врагами. Хотя Григорий Маркыч – мастер, который с нами ездил на уборку трупов, – и говорил, что смерть всех уравняла.
Наша улица все продолжала наполняться не только пацанами. Но и взрослыми тоже.
Теперь, после того, как растаяли закраинки, придя с работы, стал я пропадать на Волге. Признаться, за последнее время мы с Мишкой, как он шутил, «довольно активно подотощали». Худо-бедно, а в автоколонне нам частенько что-либо из съестного перепадало от шоферов. За усердие и пот. А в училище – погремишь ложкой о миску – выходи строиться.
Сперва я пытался обхитрить рыбу разными, известными мне до войны, способами. Но она, проклятущая, и думать не хотела клевать на удочку и – тем паче – браться на крючок.
И тогда я пошел на ту крайность, на которую подбивал меня все время Купа. Стал ее глушить. Взрывчаткой. И один раз подвалил осетра. Икрянец попался. Вытащили его на берег, когда он еще живой был. Вспороли ему брюхо. Гляжу, ручонки грязные тянутся – не могу отказать. Все время у меня перед глазами стоят те девчонки, что когда-то подошли ко мне, охраннику глубинки. Интересно, думаю, живы они или нет. Ведь голод – свирепее любой болезни.
Развели мы костер, стали на вертеле кусочки осетрины поджаривать. А икру – почти всю – сырьем съели. Без соли и без хлеба.
Когда ешь икру без соли и без хлеба, создается впечатление, что гольную дробь заглатываешь. Так тяжело она опускается в желудок, что каждая икринка кажется свинцовой.
Но голод – не тетка, как кто-то говаривал. А я бы сказал, что он – строгий старик. Только норовит сделать все по-своему.