Так и по сей день никто точно не знает, чья рука чиркнула спичку. И пожар на моей совести тоже был у меня впервые.

А ночью приехала мама и увезла меня к другой тете – Фене, теперь за Дон. Там был кагал моих двоюродных братьев и сестер, и моим родителям казалось, что я поумнею среди этого множества. Но в Задонье жизнь у меня не пошла. То ли там в самом деле пацаны нарывучие, только каждый день по пять-шесть драк было на моем счету. И мне били морду, и я старался сделать другого «красивше» себя.

От этой родни я был отлучен дядей Васей, который сказал: «Ты пошалыганил и уехал, а нам тут жить».

Тогда отвезли меня на третий хутор – Будылки, к тетке, которая почти родней не была. Там ни драться было не с кем, ни жечь нечего. Баба Анна, жена сгинувшего в первую мировую войну моего дяди, поощряла мое шкодотво и всякий раз, когда я ночью, покатавшись по грядкам соседей, притаскивал сумку с огурцами, говорила: «Спаси тебя Христос» и несла их – за восемнадцать верст – продавать. Возвращалась и отлеживалась дня два, пока я не притараню арбузов или кукурузы.

Все кончилось на этот раз без того, чем завершались все мои похождения. Наступило первое сентября, и я должен был идти в школу.

Формы в то время не шили, но одеть старались поприличнее. Меня вынарядили в малиновые штаны и зеленую куртку. Чья это была фантазия, теперь не упомню. Но директор, увидев меня, спросил: «А как этого попугая фамилия?» Эта кличка ко мне прилипла, хотя я уже через четверть часа был одет в другое. Со временем от слова «попугай» вышло производное «попа». Оно и стало моей кличкой на долгие годы. Не буду кривить душой, не нравилось мне, когда меня звали таким образом, и не один доблестный нос долго сморкался кровью, когда его хозяин употреблял всуе это прозвище.

Но всех носов не разобьешь. Потом были и такие, кто давали сдачи. Так что пришлось терпеть.

Учился я в так называемой «духовной» школе. Правда, к культу она отношения не имела, хотя тень церкви полдня лежала на ее крыше. Но нас, «духовников», почему-то ненавидели мальчишки всего города. Зимой, когда мы сверху съезжали на санках-рулевиках, они норовили кинуть нам под полозья какую-нибудь штуковину, чтобы мы врезались в стену дома или в столб.

Рядом с нашей школой была больница. И мы все время видели жизнерадостных выздоравливающих, которые, в сопровождении родственников, как полководцы в окружении свиты, степенно ходили по-над Доном, прямо на земле устраивали пиршества, и тем трагичнее было наше открытие, что в домике, на который выходят окна нашего класса, – морг. Мы заглянули в узенькое оконце и увидели на столе мальчишку – нашего ровесника, который лежал к нам головой. Его затылок имел длинный надрез, зашитый через край белыми нитками. В этот день (тоже впервые!) я понял, что не вечен.

В этой школе произошло событие, которое в какой-то степени явилось толчком ко всему, что я сейчас пишу. В нашем классе кто-то разбил стекло. Наверно, случайно. Но у завуча Марии Семеновны было на этот счет свое, сугубо определенное мнение. «Это сделал Дульшин», – сказала она. Я изумленно воззрился на нее, даже не найдя слов для оправдания. Натворивший на своем – хотя и коротком, но довольно бурном – веку немало бед, я еще ни разу не был в положении человека, которому приходится доказывать свою невиновность. «Встань!» – теперь в ее голосе появились нотки генерала, принимающего парад. Тем более что я мямлил: «Кто бы это мог…» – «Видали? – спросила Мария Семеновна не только у всего класса, но и у Ушинского, портрет которого висел у нее над головой. – Он тоже недоумевает!»