Зато к вечеру мы получали – кто по миске, а я – котелок кутьи из куколя и других разных трав и диких злаков. Пшеницу не давали. Она была элитной.
Я съедал половину, а остальное заворачивал в тряпицу и ждал, когда в ладонь стечет клейкая жидкость, с прихлебом втягивал ее в рот губами, а узелок клал в карман. Он долго грел мне ногу, пока я не добирался до дому, и там, всякий раз с плачем, тетка ела эту кашу, приговаривая:
«Ну в кого ты у нас такой жаланнный?»
Тут она, пожалуй, права – в кого? В соседнем хуторе Сухом Долу жил ее дядя, а мой какой-то многоюродный дед. Пчел водил. Пошли мы с ней к нему. Она – радостью, что я приехал, поделиться, а я – медку отведать. Давно во рту, кроме горечи, ничего не было. Всю дорогу от предвкушения губы слипались. Пришли. Домина у дяди-деда – в пять окон только на улицу. Две собаки во дворе. Такие шустрые, что даже Нормы моей не убоялись – кидались, закровенев глазами. Потом и сам Филипп Андреевич на крыльцо вышел. Бородища лопатой-грабаркой, брови, как загривок у поросенка-летошника. А глазки маленькие, с прижелкнувшими белками.
«Чего собак дражните?» – спрашивает, потом в Норму палец кинул: – «Бирюк?»
«Овчарка, – говорю, – немецкая».
«А откель ты знаешь, что немецкая? У нее же на лбу креста нет».
Не нравился мне этот разговор Филиппа Андреевича, с верхотуры высокого резного крыльца, и жалко стало нас, стоящих почти у самых его сапог. Сделаешь лишних два шага и ткнешься мордой в его хромовые головки. Тетка повыше меня, так она, наверно, в голенища врезалась бы. Чувствую, солонеют у меня губы, видно, поняли: не едать им медку.
И все же Филипп Андреевич собак унял. Сошел к нам и стал почти что вровень со мной. И, видно, это его разозлило. И он гаркнул на тетку: «Делов, что ли, у тебя в доме нет? Шастаешь!»
Заморгала она часто-часто, потом глазами остановилась, словно поверх головы деда чудо какое увидела.
«Генка Нюркин вот нашелся. Она из Арнаулы…
– Барнаула, – поправил я.
– …письмо прислала, – стала Марфа перечислять события, которыми жила последнее время.
«Ну и чего?» – вдруг спросил дед. И я про себя повторил: «В самом деле, какое ему дело до всего этого?» – вон они, выстроились как на параде – ульи. И в каждом движение-шевеление – пчелы шубой сидят. Нет им в поле корма, из сот сосут мед, который набрали за лето.
Только мед не весь в улье. Много его утекло. В бочки. А они на базар вывезены. А назад – мешок денег полнехонький домой был приволочен. За три недели насилу пересчитал.
Постоял Филипп Андреевич с нами одну минуту, словно ростом примерился поочередно ко мне и к тетке, потом опять на крыльцо взлез.
«Идите, а то стемнеет скоро», – сказал.
Вышли мы за ворота. И я молчу, и тетка молчит. Потом она как заголосит: «Супостат, все лето ему картошку окучивала! Хучь бы на ладонь плюнул».
Норма бежала впереди и, кажется, радовалась, что ушли мы от этого куркульского подворья.
«Вот и посластились», – сказала тетка, и мне ее стало жалко, и я подумал, что зря не сходил в поле, не поискал солодик. Хотя дело не летнее и листва, пожелкнув, почти на каждом растении одинаковая. Как найти, какая принадлежит сладкому корню? Однако попробовать не вред. И на второй день пошел я в одну балочку. Стал рыть наугад.
И сразу напал на солодик. Принес домой пять корней. Чуть поболе четверти каждый. Живем! Порезал я их на кружочки. Тетка в печке высушила. С горчинкой, но сладость.
В дальнейшем я понял, что в жизни ничего нет, чтобы полностью чаянья человека оправдывало. Поэтому, если говорят вкусно или красиво, повторяй и не прогневайся.
Хуторские пацаны, жившие по своим дремучим законам, восприняли мое появление, как вторжение в их сад или огород. Один особенно, – он у них, видимо, атаманил, – глядел на меня так же, как – только с крыльца – Филипп Андреич, но не нарывался. Правда, тогда со мной везде неотступно ходила Норма, четко, на виду у всех, выполняла команды и, что особенно нагоняло страху, не подавала голоса. А нет ничего опаснее молчаливого пса. Кто лает, тот больше думает: «Авось, испугаю!» А этот тяпнет, потом разбирайся, «кто хозяин, чья телега», как любил говаривать Савелий Кузьмич.