«А вот это, – он провел мне по щеке каким-то крысиным хвостом, – запал».

«Бикфордов шнур?» – спросил я.

«Он самый».

«Ну и что ты думаешь делать?» – еще не угадав его намерений, полюбопытствовал я.

«Хочу спеть ими: «Пора кончать балаган, дармоглоты!»

Помнил я такую его песенку. Слова и музыку, наверно, он сам придумал, потому что ни смысла, ни мелодии в ней особого не было.

«Но ведь шнур слишком короткий, – предупредил я. – Тут и пяти шагов не успеешь сделать».

«А я никуда идти и не собираюсь, – ответил Савелий Кузьмич. – Тут мой дом, тут моя могила. Как у Авдотьевны, у Мишкиной бабушки».

«Не дуракуй», – пытался я отговорить старика. Но он уже был на той степени упрямства, о которой сам говорил: «Хоть уваляться, да не поддаться», когда любой довод, будь он самым веским, действовал на него, как на козла шуба, вывернутая наизнанку.

«Уйдете через подпол, – спокойно продолжил Савелий Кузьмин, – лаз я под стену, в малинник прорыл. Потом – подавайтесь в коноплю. А там… Да чего я вас учу, раз сюда попали и отсюда выйдете. Матрене кланяйтесь», – он в темноте, видимо, перекрестился, сказав в последний раз в жизни: «Прости мя, грешного, так твою мать!»

Мы залегли в развалинах трансформаторной будки. Город жил жизнью впавшего в беспамятство человека. Вот раздалось неразборчивое бормотание – это строчил пулемет, потом – как вскрик – взрыв снаряда. И над всем этим мертвенный свет ракет и красный отсвет пожаров. Иногда в бездонность неба устремлялась пунктирная линия трасс и, как дикий зверь хвостом, ошалело хлестал темноту прожектор.

Взрыва не было. И я уже стал подумывать, что переупрямил старика. Видимо, все же послушал он меня.

Но эту мысль мою оборвала вспышка, а следом – грохот, похожий на обвал, который долго витал над другими – тоже не слабыми – звуками войны, и укатился в Заволжье, чтобы и там пожить мгновенье-другое эхом – последним салютом памяти так и оставшегося непонятным мне русского человека.

Мы – далеко не тем же путем, – но все же вернулись к тетке Матрене. Только не хватило мне духу, сообщить ей, что ее брата, или «браташа», как она говаривала, больше нет в живых.

А на вторую ночь мы с Нормой переплыли Волгу.

Я не хочу описывать этого ужаса, тем более что затушевался он еще одной бедой, которая свалилась на мою голову. Пропал Мишка Купцов. На войне это называется пропал без вести. Пошел он в овраг за водой и не вернулся. Я и Норма трижды ходили по его следу. Но на запах она уже не могла брать: гарь притупила ее обоняние.

Мы плыли на доске. Вернее, за доску держался я, а Норма, то обгоняя меня, то возвращаясь, чтобы поравняться со мной глазами, делала круги. А по нас садили. Кажется, из всех видов оружия. Били пулеметы, лопались со звоном мины. Вздыбливали воду снаряды.

И все же мы, не меньше, чем через час, вышли на берег. Меня бил озноб, а Норма, отряхнув с себя воду, вдруг принялась, повизгивая, кататься на песке, словно радуясь тому, что мы выжили.

Потом мы до утра блукали в лесу, пока не вышли в степь и не двинулись вверх по Волге, ее левым отлогим берегом. Шли мы на Камышин.

В первую же ночь, когда спать пришлось прямо на голой земле, оценил я значение таких вещей, как пальто или «лоб-сердак» – любимую одежку Савелия Кузьмича – что-то среднее между фуфайкой и пиджаком, который он умудрялся носить зимой и летом. Зимой пододевал под шубейку, а летом, когда сидел в тени, накидывал себе на плечи. Не любил Савелий Кузьмич болезни по глупости и неосторожности. И тот раз, видно, не притворялся он, как мне казалось, когда бегал в щель на четвереньках.

И вообще, всякий раз вспоминая старика, я, с небольшим прислёзьем, убеждался, что в сущности он был хорошим человеком.