Восстания в Средней Азии подавлялись достаточно быстро, где бы они ни вспыхивали, и влекли за собой карательные кампании против кочевников. Трудно сказать, что бы произошло, если бы вскоре после восстания 1916 года в Петрограде не произошла Февральская революция; по некоторым признакам можно предположить, что меры должны были быть исключительно жесткими. Но революция случилась; восторженный отчет о февральских событиях и призыв к поддержке нового правительства, появившиеся в мартовском номере казахской газеты «Цазац», нашли отклик у многих интеллектуалов [Субханбердина 1998: 366–368]. Теперь, оглядываясь назад, мы понимаем, что режим, который после Гражданской войны будет установлен на территории будущей Казахской ССР, вряд ли окажется для интеллектуалов или простых казахов намного более благоприятным, чем предшествовавший[18]. Однако, как и во многих других регионах империи, к февралю 1917 года в Казахской степи царский режим настолько сильно оттолкнул от себя потенциальных союзников, что многие уже не захотели его защищать.

Посредники, их деятельность и власть

Поворот к изучению имперского прошлого России был во многом обусловлен интересом к тому, как группы меньшинств формировали имперские идеологии и практики правления, участвовали в них и отвечали на них. Этому способствовало открытие архивов местного и республиканского уровня и расширение возможностей изучения евразийских языков, кроме русского. Главный методологический посыл работ на эту тему состоит в том, чтобы, по выражению В. Мартин, рассматривать объекты исследования (в частности у Мартин – казахов) как «акторов истории, а не как… реципиентов исторических изменений» [Martin 2001:160].

Такие ученые, как Р. Круз и О. Джерсилд, на различных примерах продемонстрировали, что институты царизма служили ареной противоборства понятий национальной идентичности и имперского правления, даже если местные элиты разделяли цивилизаторские взгляды своих царских контрагентов [Jersild 2003; Crews 2006]. Настоящая работа в целом подтверждает эти выводы.

Рассматривая казахских посредников как исторических акторов, пусть даже во многом разделявших основные «прогрессисткие» и «цивилизаторские» убеждения своих собеседников-контрагентов, мы не можем утверждать, что они мимикрировали или просто неизбежно принимали взгляды всемогущего имперского государства[19]. Это, в свою очередь, идет вразрез с историографической традицией, согласно которой структуры и дискурсы колониального правления обладают огромной силой. Например, Д. Скотт характеризует Ф. Д. Туссен-Лувертюра как «новобранца современности», чьи решения ограничены неумолимыми изменениями, диктуемыми Новым временем; самому субъекту при этом остается очень мало свободы мысли или действий [Scott 2004]. П. Чаттерджи сходным образом подчеркивает противоречия в индийском национализме, «потому что он рассуждает в рамках знания, чья репрезентативная структура соответствует самой структуре власти, которую националистическая мысль стремится отвергнуть» [Chatterjee 1986:38]. Более поздняя попытка «вернуть нам, когда-то колонизированным, право на свободу воображения» подразумевала, что антиколониальный национализм разделял мир на материальную и духовную области, признавая превосходство Запада в первой и настаивая на своеобразии и отличии второй [Chatterjee 1993: 13, 6].

Однако в степи такого, похоже, не было. Вневременного и плохо определенного конструкта «современность» недостаточно, чтобы объяснить диапазон выбора (и исчезновение выбора), доступный для казахских посредников. И земля, и степняки были для царского правительства непознаваемы или по меньшей мере плохо познаваемы. В этом контексте казахские посредники могли находить способы сотрудничества, в целом плодотворные для империи, и полностью принимать модернизирующие материалистические императивы государства, сохраняя при этом определенную степень интеллектуальной независимости и свободы воли