– Топор на что только не сгодится! – рассуждал дед, когда я плелась за ним по участку.
Он валил им высокие деревья и строгал изящные фигурки, тогда как я не обошлась бы без ножа. Колол топором толстые поленья или точил им строительный карандаш. Топор приходился кстати, даже если нужно было разделать огромные куски мяса или забить гвоздь. Когда мы были в сарае, я порой стояла спиной и слышала: гек, гек, жжик, жжик, бам, бам, – и когда я поворачивалась, на верстаке уже лежал скворечник в форме стройной лодки.
– Даже если в твоем распоряжении только один топор, можно выстроить самый настоящий дом, – говаривал дедушка.
Однажды, в самой чаще леса, он без предупреждения вырубил «Е» в дереве, только стружки летели. Будто топор был пером.
Я очинила карандаш. Он лег на парту, наточенный, важный. Готовый к бою.
Кем он был? Дома на кухне я выложила хлеб из «Пальмиры» на стол. Он был ни на что не похож. Широкий, мучнисто-белый. Неровная, шишковатая поверхность поблескивала кристаллами морской соли. Я ласково провела пальцем по корочке, думала, что смогу различить отпечаток пальца – во всяком случае, он же должен был дотронуться до этой буханки. Что со мной творилось? Ведь я же прекратила искать. Я была как археолог Говард Картер[25] в Египте, который был готов сдаться. И вдруг: спотыкаешься о камень. Находишь в песке ступеньку. Копаешь и обнаруживаешь лестницу вниз, а за ней и дверь, а за ней – сокровищницу?
Я отрезала ломоть, положила на него кусочек сыра. Девушка была права. Мне и впрямь понравилось. Подумалось, что он наверняка приготовлен «любящей рукой». На вкус солонее обычного. Вкус моря. Впервые за долгое время я ощутила сытость, приятную сытость. И мысли побежали в непривычном направлении, точно вкус пробуждал образы. Уплетая хлеб, я вспоминала разные истории, которые со мной приключались летом у моря, неумелое барахтанье в воде, первую рыбу, первый безрассудный прыжок в воду. Я что, снова собираюсь совершить что-то безрассудное? Я призадумалась: а почему бы и нет. Я тосковала по безрассудству. Меня одолело желание работать, и я вошла в домашний кабинет. Как обычно, или точнее сказать, как в мой наиболее амбициозный жизненный период, я поставила диск со звуками сякухати – мистические, движущиеся будто ощупью мелодии – и снова взялась за распечатку главы о поезде из «Анны Карениной». Выхватила из текста ответ графа Вронского на вопрос о том, почему он тоже покидает Москву: «Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе». Я вглядывалась в эти слова, внезапно ощутив прилив недовольства шрифтом Cecilia. Во фразе было девять «е», и я увидела с неумолимой ясностью, до чего они нелепы, насколько сильно их начертание выбивается из общей массы шрифта. Я немедленно бросилась вносить правки и просидела до вечера не вставая. Почерк из «Пальмиры» всколыхнул воспоминания из первого класса, тех времен, когда я выводила свои первые «ешки». Но и сейчас, когда я сидела у монитора, мне казалось, что не поздно все начать сначала.
Я не помню, как научилась читать. Чтение не особо-то меня занимало. Но от чего, скажите на милость, я задохнулась от восторга, впервые столкнувшись с письмом? Не знаю. И раз уж на то пошло, впечатлял меня не сам шрифт. Но рисунки. Наша классная наставница была художницей. Художницей, у которой хватало сил еще и преподавать. Мы знали, что она писала картины и что имела ателье. В школе она обучала нас писать «А» и «а», но, кажется, все только рисования ради. Вскоре «А» почти растворилась в рисунках, развешанных по всем стенам. Сделалась собственной вселенной. Я знала, что фрекен права; я частенько разглядывала латунную «А», припрятанную под подушкой как фетиш, – и обнаружила, что она раскрывалась и показывала мне образы далеких вещей.