Перебирая содержимое своих книжных шкафов, отец спускался с высот верхних полок, где стояли бесконечные тома военной истории. Слезы застилали ему глаза; он напевал непристойные кавалерийские песенки. Когда гасили большой свет, он устраивал для Люциуша театр теней с картинами, которые в последний раз изображал лет десять назад: «боевой конь», «умирающий казак» и «обезглавленный венецианец». Люциуш задумался, не пьян ли отец, но отцовские глаза были ясны – он вглядывался в свое славное полковое прошлое. Бог не создавал воина славнее, чем польский улан! Нет! Если, конечно, не считать польских крылатых гусар, которые скакали с огромными, громыхающими сооружениями из страусовых перьев за спиной.

– Да, конечно, папа, – отвечал Люциуш.

Полки крылатых гусар были распущены в восемнадцатом веке; майор в отставке Кшелевский так и не смог с этим смириться. Люциуш слышал об этом много, много раз с детских лет.

Отец довольно улыбнулся и потрогал ремешок фуражки, который придавливал его гладкую седую бородку. Вдруг его бледно-голубые глаза загорелись: ему пришла в голову мысль!

По бокам парадной лестницы стояли два полных набора обмундирования крылатых гусар. Они вместе перетащили их в бальный зал и обрядились в них. Перья оказались такими тяжелыми, что Люциуш чуть не грохнулся.

– Ты можешь себе представить? – спросил отец, стоявший на удивление прямо, как чучело рыцаря.

Люциуш что-то прохрипел в ответ; пластрон сжимал его хрупкое туловище, он задыхался, гадая, сколько успеет продержаться, прежде чем упадет в обморок. Но отец уже погрузился в грезы.

– Ты можешь себе представить? – снова сказал он, и на мгновение – с трудом сохраняя равновесие, чувствуя легкий ветерок из окна, который шевелил перья, глядя на сверкающие доспехи, на отражение двух крылатых мужчин в зеркале бального зала, – на мгновение Люциуш смог.

– Надо в таком виде явиться на ужин и показаться твоей матери. – Отец постучал костяшками пальцев по доспехам на груди.

Потом он осознал, что Люциуш не умеет стрелять.

– Папа, я завербовался врачом, – повторял Люциуш, но отец как будто не слышал. Он открыл все двери в главном коридоре и окно, выходившее на высокий дуб. Из своего кабинета принес старый боевой револьвер. Подвел Люциуша к дальнему концу зала и подал ему оружие.

– Узел видишь? – спросил он, и Люциуш прищурился, стараясь что-то разглядеть в конце коридора с портретами и статуями.

– Я вижу дерево.

– Узел – на дереве, – сказал отец. – Стреляй.

Рука Люциуша дрожала. Он зажмурился, потянул спусковой крючок. В его воображении родительские бюсты вокруг разлетались мраморной крошкой, куски штукатурки падали с потолка, взрывались вазы. Он стрелял снова и снова, дырявя гобелены, превращая канделябры в стеклянный водопад.

Револьвер щелкнул; гнездо барабана было пусто. Отец рассмеялся и вручил ему пулю:

– Отлично. А теперь с открытыми глазами.

В коридоре, в пределах досягаемости выстрела, появилась мать; рядом с ней величественно гарцевал Пушек.

Люциуш слегка расслабил руку.

– Збигнев, прошу тебя, не начинай опять, – сказала она отцу. Потом подошла и двумя пальцами опустила дуло, другой рукой поглаживая пса.

Мать подала знак маленькому человечку, который прятался за мраморным бюстом Шопена.

– Идите сюда, – сказала она. – Они обезврежены.

Человечек подбежал – с мольбертом под мышкой. Ну да, портретист; Люциуш чуть не забыл. Слуга принес один из старых отцовских мундиров, который художник был вынужден сколоть возле шеи Люциуша, чтобы не слишком уж свободно болтался.

Процесс занял три дня. Когда художник закончил портрет, мать вынесла его на свет, чтобы рассмотреть получше.