В конце дня Мирьем высыпала пенни на пол и заворачивала их в бумажки. Получались кулечки; кулечек длиной с мой безымянный палец равнялся копейке. Я это узнала, когда однажды Мирьем отправилась на рынок спозаранок и отыскала там купца, который как раз вернулся в город из отлучки. Он еще только раскладывал товар, а Мирьем протянула ему свой кулечек, и он, пересчитав пенни, дал ей копейку серебром взамен. Серебряные монеты Мирьем не тратила, не разменивала на рынке. Она приносила их домой и тоже заворачивала в бумажку. Кулечки получались поменьше, как мой мизинец, и такой кулечек равнялся уже золотому. Серебряные кулечки Мирьем хранила в кожаном кошеле, который дал ей дед. Этот кошель я, кроме как в базарные дни, и не видела. В базарные дни, когда я приходила, он лежал на столе, да так и оставался там до самого моего ухода. Мирьем никогда не доставала и не прятала свой кошель при мне; ни отец ее, ни мать до него пальцем не дотрагивались.

Я сперва не могла уразуметь насчет тех вещей, которые она продавала: откуда она знает, что сколько стоит? Но понемногу я научилась разбирать цифры в книге, куда она заносила платежи. И когда она называла цену покупателю на рынке, это всегда была та же цифра. Мне хотелось понять, как она все это высчитывает. Но спросить я робела. Я ведь для нее была чем-то вроде лошади или вола – угрюмая, бессловесная и двужильная. Я как-то так себя и чувствовала рядом с ней и ее семьей. Мне казалось, они целый день не умолкали: то беседы у них, то песни, а случались и споры. Но не бывало такого, чтобы они вдруг закричали или кто-то на кого-то руку поднял. А еще они все время друг дружки касались. Мать Мирьем то и дело гладила дочку по щеке, а отец как ни пройдет – поцелует ее в макушку. Иногда по пути домой, когда я, сойдя с дороги, шла уже через поле, где никто не видит, я клала себе ладонь на затылок. Тяжелая у меня стала ладонь, большая, крепкая. И я представляла, будто это матушкина ладонь у меня на затылке.

А у нас дома все точно воды в рот набрали. В тот раз зимовали мы совсем не сытно, даже мой обед в доме Мирьем не спасал. Мне же после того обеда еще шесть миль надо было шагать. И вот уже весна пришла, а мы все равно ходили полуголодные. По дороге домой я всегда собирала грибы, а если везло, то и зелень попадалась, и дикая брюква. Но из всего этого мы мало что могли есть, большую часть я отдавала козам. В доме я мешала угли под капустной похлебкой, которую я еще утром ставила на огонь. В это варево я добавляла грибы и что там еще находила в лесу. Потом я выкапывала несколько молодых картофелин – еще зеленых, их и есть-то, по-хорошему, было нельзя, но мы все равно их ели. Каждый кусочек с глазком я старательно вырезала и сажала снова. А остальное шло в похлебку. Мы садились за стол и ели – понурые, молчаливые.

Росло у нас все плохо. Земля в апреле еще была твердой как камень и холодной – рожь никак не хотела подниматься. Когда наконец потеплело и папаня посадил бобы, через неделю снова пошел снег и половину посадок сгубил. В то утро я проснулась и решила, что еще ночь. За окном все заволокло непроглядно серым, и снег вовсю валил. Папаня начал браниться на чем свет стоит и затрещинами выгнал нас из постели. Мы кинулись наружу за козлятами. Один козленок уже умер, а четверых мы успели занести в дом и коз загнали. Они блеяли во все горло, и жевали наши одеяла, и едва не свалились в очаг, но зато живы остались. Как снегопад утих, мы освежевали мертвого козленка и засолили – хоть и немного, но все же мясо. Из костей я сварила суп, а еще мы съели печенку и легкие. И наелись досыта хоть однажды.