Гуляло окружение государя. Дворянство брало под залог имений кредиты, весело всё пропивало, а когда захаживали банкиры да купцы с расписками, растрясали карман. И без долгов боярам царь-батюшка всыпáл перца, коли не был за отъездом: скоблил им бороды, заставлял рядиться в чулки белые да парики из бабьих волос, чтобы до зада свисали, и ножками дёргать, плясать на своё увеселение.

Война, говорите… война, да, энто дело сурьёзное, не младенческое играние поди. Опустели дворы, закрытыми стояли ворота, торчали в окнах сонные, яко мухи, дворяне. Не метали деньгу холопы, в свайку не резались, людишек простых на войну позабирали, сыновья и зятья боярские в полках унтер-офицерами ходили, младых в обучение по школам окунули…

Но ведь дали русского сапога понюхать шведам и османам, даже после позора при заснеженной Нарве, когда псы Карла Двенадцатого викторию сыскали.

Нет, ей-богу, интересное энто было время при Петре Алексеевиче, живое.

А потом пришло время мёртвых.


1.


Будка из жёлтого кирпича стояла около здания присутственных мест. Ветер наседал на единственное окошко, трепал печатные лоскутки каких-то объявлений, свирепо приклеенных к разбухшей двери.

Шум – звон битого стекла? – прервал его вязкий сон. Будочник с трудом отлип от холодной печки, пошаркал к двери, споткнулся о набитые соломой колоши у входа, тихо выругался.

Он вышел на порог и посмотрел в ночь.

Серый Петербург прятался в ветвях и провале неба. Будочник был призван следить за «благочестием» вверенного участка, но не видел этого «благочестия» в самом городе. Некогда статный и ухоженный Петербург исчез, его лоск и величие словно заточили в глухой монастырь, избавились от них в одночасье, как покойный император Пётр Великий, одержимый мечтами об Анне Монс, в своё время избавился от законной супруги.

В грязных сумерках град смотрелся убого; казалось, что он отрицает марафет последних десятилетий. Выл ветер, выли собаки, выло время. И чудилось, будто всё утонуло в мутной дорожной жиже, даже мелочи – «ювелиры» снова стали «золотых и серебряных дел мастерами», отменили гражданский шрифт, летоисчисление повели от сотворения мира, а не от Рождества Христова.

Пётр Первый умер. Петербург захворал, запустел. Никаких более «зер гут», «данке шон» и «гутен морген, мин херц!».

Отставной солдат закутался в ватный казакин, такой же серый как тени у порога, поправил тесак у пояса – спокойствия хотел набраться, что ли. Не вышло. А алебарда осталась в будке.

Кто-то двигался в жирных тенях. Или что-то.

Будочник сделал несколько шагов от домика и, имея желание зажать рот руками, супротив воли вскричал:

– Кто идёт?

Тёмным пятном проглядывалась съезжая1. Чёрное на сером. Длинная вертикальная тень мелькнула слева, прошла – святый боже! – сквозь морозные узоры ограды.

– Кто идёт? Гады! – закричал он сипло.

Он успел соснуть всего час, в желудке словно лежало пушечное ядро: употреблённые перед сном три чарки водки, солёная говядина, варёные яйца и сайка с изюмом. Больной желудок будочника, казалось, был неспособен справиться даже с разжёванным хлебным мякишем.

Хмель крутил тело, чадил дыханием – сильно пьян был немолодой будочник, или как Пётр Первый сказывал: «зело шумны», да только весь шум достался голове.

На всю улицу горело лишь два фонаря, через забрызганные маслом стёкла свет оседал на мостовую двумя неясными пятнами. После переезда царского двора в Москву, уличное световое хозяйство забросили – фонари, ещё недавно зажигаемые с августа по апрель согласно академическим «таблицам о тёмных часах», холодными слепыми шарами встречали очередные сумерки. Приходилось «подрабатывать» фонарщиком: каждый вечер будочник кочевал от одного бело-голубого столба к другому, спускал на блоках светильники, чистил и заливал внутрь масло.