– Знаю, конечно. Был там пару раз, – ответил Катаев.

– После третьего курса я приехал туда на каникулы. Мы жили с бабкой даже не в самом Шахтерске, а в одном из поселков при шахте имени Двадцатилетия Октября. Так она тогда называлась. Может, и сейчас так называется, если, конечно, от нее что-то осталось. Помните эту моду, наверное, когда всему на свете присваивались совдеповские имена?

– Помню, конечно, у меня тетку, например, зовут Авелина, что сокращенно означает «авиация, электрификация и индустриализация».

– Хм, серьезно? – улыбнулся бандит.

Катаев кивнул.

– Забавно. Ну так вот. Отец у меня погиб на шахте, когда я в первом классе учился, мать умерла года через два после его смерти. Короче, воспитывала меня одна бабка. Ну… это неважно. Так вот, в поселке тогда ограбили магазин. И местный опер, значит, почему-то решил, что это сделал я. Честно сказать, я не рос пай-мальчиком, но шпаной тоже не был, хотя у меня и были приводы в ментовку, как у всех наших пацанов. За драки. Жить в шахтерском поселке и не драться, сами понимаете, невозможно. Вот мы и пластались: улица на улицу, шахта на шахту.

Доктор немного помолчал. Потом снова разлил горилку по стопкам, но выпил один, не приглашая Катаева. Очевидно, воспоминания ему были неприятны.

– Меня арестовали. Я до сих пор не могу понять, зачем им надо было вешать этот грабеж именно на меня? У меня же алиби было. В тот вечер я был у подруги, ночевал у нее, ну, сами понимаете. Но слушать меня, значит, никто не хотел. Никаких терок с опером тем у меня никогда в жизни не было. То есть нечего нам с ним было делить, значит. Следак тоже ничего слушать не хотел. Адвоката мне предоставили дежурного – откуда у бабки деньги? Он сначала уговаривал меня, чтобы я признался. Убеждал, что в первый раз получу по минимуму. А на зоне – амнистия за хорошее поведение, и так далее. И, короче, годика через полтора-два на свободу с чистой совестью. Типа, помни, что тебя ждут дома… А там вся жизнь впереди. Про судимость, значит, никто и не узнает. Я не согласился. Тогда меня стали прессовать.

Он помолчал и снова продолжил:

– А что я? Пацаном был зеленым. Подписал «чистуху». Короче, дали мне ровно столько, сколько просил прокурор – четыре года «строгача». Возможно, потому, что я долго был в несознанке, а на суде все отрицал. Это их и обозлило.

Наступила пауза. Оба опять молчали.

– Поэтому я ненавижу эту власть, точнее не саму власть, хотя она тоже говно, а тех, кто ей служит, тех, кто за лишнюю звезду на погонах готов не только невинного человека засадить в тюрягу, а мать родную продать. И еще. Я понял, значит, что ворон ворону глаз не выклюет, что милиция, прокуратура, суд, адвокаты – все это одно целое, как Змей Горыныч – сучье существо с несколькими жадными головами, готовыми все сожрать. И рубить эти головы бесполезно, надо сразу бить в сердце, – он так сжал в руке рюмку, что та треснула, и осколки с остатками водки рассыпались по скатерти. Он вытер руки салфеткой. Затем опять замолчал.

Катаев смотрел на него, пытаясь понять, чем же он, простой редактор, заслужил такую милость: слушать исповедь не кого-нибудь, а самого Доктора, реального хозяина города, человека с самой гуманной в мире кличкой, но искалечившего между тем не одну человеческую жизнь.

– Сейчас с этой страной меня ничто не связывает, – продолжил Доктор, – она для меня – способ выкачивания бабла, и больше ничего. Возможно, это и не патриотично. Но уезжать отсюда я не собираюсь, значит, работать надо в России, а отдыхать там, в Европе или Африке, – он замолчал, словно прокручивал в голове все, что только что сказал. – Закусывайте, Михаил…