Я-то думаю, что если бы с самого начала, как у многих, были преткновения какие-то, то, возможно, я бы просто смутился и не стал заниматься литературой. Несмотря на все мои чувства и впечатлительность, все могло бы потонуть. Просто я потом по жизни это знаю, как я смущался порой даже в присутствии самых серых людей. Которые умеют себя вести и подавать.

Господь Бог расположил, что я напечатался-то в «Новом мире», где был сразу окружен очень заметными людьми, и они меня понесли. Казаков, Домбровский…

А дальше, когда я написал «Люблю тебя светло», подсоединился и Белов. Понимаешь, да? Они как-то меня укрепили в том, что я не последний человек на земле.

Меня очень поддерживал Юрий Васильевич Бондарев. Когда меня начали ругать, заступался: «Он так видит». Я у него дома бывал, с Олегом Михайловым ездили. У Леонова я сидел, обедали, я его боялся. У меня даже есть письмо от Леонова про «Осень в Тамани».

И знаешь, я вовсю уже печатался и перестал учительствовать, но мне больше всего хотелось, чтобы меня считала писателем моя малограмотная матушка, Татьяна Андреевна. Я об этом пишу и вспоминаю: не то чтобы там хвасталась мною на каждом углу, а потихоньку радовала бы себя тем, что не зря после гибели отца на фронте так старалась поднять меня, выучить…


– Считается, что в «Люблю тебя светло» Домбровский запечатлен под именем Ярослава Юрьевича, пьющего, щедрого, талантливого, трагичного.

– Да, там много Домбровского. Даже его вдова Клара включила отрывок в книгу о нем. Но там и Казаков есть. Все-таки это их силуэты. Оттолкнувшись от друзей, я полетел…

Домбровского, конечно, вспоминаю. Открытый, добрейший, помню, в одних тапочках провожал меня на вокзал. Помнится, он горько плакал, когда умер Шукшин. В чем-то он был не от мира сего, но совсем не лунатик. Несмотря на свою ученость и книжность, очень жизненный, я бы сказал, сочный человек, прекрасно и точно говорил и писал, всегда чувствовал правду. О годах в лагерях он говорил как-то эпически.


– К вашим книгам писали послесловия Распутин и Астафьев.

– Я никогда не забуду, молодость, общежитие, мы сидим, болтаем, Славка Шугаев блажит, а Валя Распутин у батареи скромно, как какой-то плохой начинающий писатель, сидит и молчит. И я потом осознал: это не только писатель хороший, это великий человек…

С Астафьевым все разладилось в 93-м году, когда он подписал «Письмо сорока двух» в поддержку расстрела. В это время, в 20-х числах октября, хитрый Кремль организовал поездку по Средиземному морю русской интеллигенции: артисты, оркестр, писатели… Залыгин составлял списки, мы с Витей Потаниным едем поездом до Одессы, и я говорю: «Вить, а я к Астафьеву не буду подходить». И не подходил. Приехали в Одессу, погрузились на пароход, переночевали, проснулись, уже входим в Босфор, все вывалили на палубу, и только там первый раз поздоровались, и все. А потом, когда у него наступило семидесятилетие, в 1994 году, 1 мая я ему написал открыточку: «Виктор Петрович, вернись к старым друзьям». Я ему не говорил про политику ничего. Потом меня звали в Овсянку… Но я не поехал. Я как-то ему в душе этого всего не прощал…

Валя Распутин более к нему отнесся православно, может, и правильно…


– Расскажите о Шолохове.

– Первым к нему поехал Назаров Юра, народный артист, мой друг. Мы в Новосибирске жили, в одной школе учились, в одном драмкружке вместе в пьесах играли. Он поступил в театральный, а я нет, слава Богу. Я теперь говорю: «Господи, спасибо тебе, что ты не сделал меня артистом, спасибо тебе!» (Смеется.) Мы с ним просто боготворили Шолохова. Мы просыпались: Шолохов на земле есть…