Все поверхности были застланы коврами. Все полы, каждая ступень, весь лестничный марш. Следователь и пошаркал бы, плетясь уставшим с дороги, но шаги были беззвучны. Пролет пестрил натюрмортами с карасем в окружении картофеля и пивных бокалов. Сажин уставился на Пашины каблуки, на квадратные вмятины, оставляемые ими в красном ковролине.
– Паша. – Сажин остановился. – Давай лучше сразу пообедаем, а в номер пойдем, когда стемнеет.
Паша понимающе замигал.
Пока спускались в «Золотой карась», Сажин думал о жене. Вернее, обо всем своем мире, связанном с нею. Они и виделись вот только что, утром, но близость вечера и пустого номера размывали восприятие времени, и Сажин скучал по ней, как скучает моряк или узник. Он затосковал по их зеркальному дому в Колобовском переулке. По тому, как прохожие останавливаются и поправляют шапки, отряхивают воротники, глядя в его окна, и не подозревают о том, что он смотрит в ответ и в упор. Он загрустил по всему домашнему. По дурному соседу из управления, который пьяным разболтал, что мочится по-прежнему стоя, плевав на постановление. Ему захотелось в свой кабинет, в котором отродясь не работал, а только ночевал. Сажин вздохнул по черному постельному белью, по грубым бетонным стенам, по зеркальному окну. Но главное, по чему скучало его сердце, была дружочек. По ней он горевал больше всего. По тридцати прожитым годам. По ее близоруким привычкам. По ее рассеянности. По ее легкомысленным шалостям. По ее любви к белевской пастиле. По тому, как она приглашает его в спальню чаще, чем имеет право. Вот и вчера вызывала его. А ведь меньше десяти дней прошло с их положенной встречи. Сажин картинно помассировал виски и изобразил головную боль, крепко зажмурив глаза, чтобы Паша не заметил его навернувшихся старческих слез.
Они сели за стол с накрахмаленной скатертью. Паша взял меню, а Сажин махнул мальчику и попросил омлет.
– Вот в таких вот трактирах я, Паша, и заработал свои камни. – Сажин ткнул себя в ребра с правой стороны. Паша почтительно улыбался. – Дай угадаю, – не унимался Сажин, – холодец они обзовут галантином, а жидкий, как фантазия повара, бульон – консоме.
– Да! Есть и консоме, – подтвердил Паша и подумал: «До чего же желчный старик».
Сажин потрогал сухим, как веточка, пальцем омлет, поданный ему под блестящим колпаком, и отодвинул тарелку. Он снова вспомнил, как накануне милый дружочек жевала гребешка, окруженного игрушечным валом из осетровой икры, возведенным по кайме розетки. Как появлялись на ее щечках ямочки, когда сжимались челюсти. Как выдавались желваки… Он любовался ею, не замечая, как отправлял в рот ложку за ложкой баварский картофельный суп с шампанским.
– Кофе! – крикнул Сажин на весь зал.
Паша икнул от неожиданности и извинился.
– Кофе, – повторил Сажин, но уже сдержаннее, – такой же горький, как ваша жизнь, Ида Игнатьевна. Следователь обращался к главе города, которая сидела за соседним столом и изучала ненавистного ей чиновника. Она встала, сама отодвинула стул и села напротив Сажина, по правую руку от Паши. Сажин оглядел ее и жестом попрощался с секретарем.
– Слушаю вас, дорогая Ида Игнатьевна.
Его домыслы оправдались. Она оказалась почти такой, как он ее себе представлял. Она не была полной сейчас, но была прежде, причем недавно, о чем свидетельствовала глубокая складка на шее, проходившая под урезанным подбородком. В остальном, в особенности в похотливом нраве, он был уверен, что прав. То, что ее день начался с собственного Паши, было Сажину ясно, как то, что кофе, который ему несли, окажется кислым. Она нервничала, хоть и старалась казаться спокойной. Тяжелые брови сходились и наваливались на испуганные, как у маленького зверька, глаза.