– Митя! Митя! Где ты, солнышко? – долетело со второго этажа.
Постельничий неслышно вздохнул и направился в часовню. Следовало еще навестить настоятеля, попробовать трапезу перед подачей Великим, надеть на попа золотой орарь и проводить его к Днепру. Январские дни коротки. Курить и петь над прорубью следовало начинать уже сейчас.
Бояться было чего. Не каждая тревога беспричинна. Анна Витовтовна не разглядела беду глазами, но услышала позывной сердцем матери. А беда смотрела прямо на княгиню. На ее белое лицо, на белые литовские волосы, спадающие на золотую, расшитую красными крестами накидку. Княгиня мелькала в окнах, то одна, то с высоким мужчиной в парадной форме, и все это время покойница стояла на дне Днепра и звала к себе Митю. Были у нее когда-то такие же красивые и сухие волосы и такая же гладкая кожа. Она скребла расколовшимся надвое ногтем по перламутровому нутру раковины и пузырилась тихой песней, манком для княжича. Сонные щуки и окуни замерли друг против друга в контрдансе. Они отщипнут от царевича то, что она им оставит – глаза, язык, но не легкие. Легкие Мити – ее! И пускай на суше царствует Анна, зато здесь, под толщею льда, правит она – речная девица.
Многих ли девушек истерзал князь по уделам? Уж немало. Да вот только не каждая сумела пережить смерть. Зарытая однажды Заборовым, наспех, в собственном огороде, она и вправду побыла до поры в мертвых. Смерть ее была глубоким сном. Он повторялся. Виделось ей, что молния ударила в колокольню и замерла фиолетовой полосой в небе. Кремль полыхал, из него рвались люди. Они тыкали пальцами в свои светящиеся прямоугольники и кричали в них о помощи обожженными ртами. То были московские наемники – управляющие областью и их семьи. Из полыхающих ворот Фроловской башни выехал князь Иван Дмитриевич с приспешниками полюбоваться чужой бедой. В этом месте из раза в раз ход времени преломлялся, как бывает только во снах. Войско, гнавшее людей, замедлялось, а беглецы, наоборот, ускорялись. У берега люди падали наземь и тянулись руками вверх, к невидимому Богу, и он их слышал и щадил. Днепр расходился надвое, и люди выходили из города по песчаному дну. Волны смыкались за их спинами, покрывая княжье войско. Снилась ей и милость Божья. Воительниц Бог сберег, потому что женщин любил больше. Даровал им жизнь рыбью, в чешуе, с жабрами, но жизнь!
Не умерла Ксенька – замерла. Замерло ее сердце, ее дыхание, ее мечты. Только сон остался. Стал ей. Так пролежала она, брошенная в яму без гроба, не отпетая, голая, с мая по октябрь. Летом близ нее разрослась вишня. Пустила корень в ее разинутый, замерший рот. Тот пророс сквозь щеку. Так, наверное, и спала бы, пока не срослась с деревом, но в Покров день две хваткие руки докопались до ее ног, схватили за пятки, уволокли в реку и почем зря разбудили. Корень подрал щеку, как блесна щучью глотку, и первое, что узнала Ксенька в новой жизни, было «боли нет». Второе – жабры, они разошлись над грудью глубокими порезами. «Грудь!» – Ксенька схватила ее и сжала. Что с ней сталось?
– Так бывает, – прохрипела подруга ее детства Катя. – Молоко в Днепр ушло.
– Катя! Живая. – Ксенька и обрадовалась, и испугалась.
И было чему. Она же была там, с соседским мальчишкой, когда Катю срезали с крюка в амбаре, а мальчик еще отворачивался, не потому, что боялся мертвяка, а потому, что не видел прежде голых девиц. «Еще и беременная», – трясла головой попадья, когда родители Кати почти разжалобили священника мольбами. Но жена в случае батюшки – это навсегда, и он отказал. Ксенька сама бросала землю в яму, одинокую, за оградой, и еще ревела по дороге домой, что неотпетой подруге покоя не будет.