Судовой журнал «Паруса»

Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись восемнадцатая: «Колымский полушубок»


Необъяснимый, затерянный мир… По серому снегу, в котором темнеют обломки и ощепки сучьев, тащится мой отец. Он идет в гору, к домушке – леппункту, он думает, что прежний фельдшер хорошим был мужиком. Теперь на его месте кто-то новый. Такой, что лучше, говорят, не подходи…

Распахнулась обитая телогрейками дверь, и косяки были утыканы для тепла тряпками – встал на пороге новый фельдшер.

Отец ждал и боялся: откуда этот страх, спокойный, привычный, точно природный, всегда обтекающий душу, как холодная вода?.. Его серые, в один цвет с мертвыми лиственницами глаза смотрели на фельдшера – сказать он еще ничего не успел. Слабость, боязнь, все внутреннее, душевное точно отделилось во внешнее. Фельдшер стоял – мордастый, высокий на фоне низенькой двери, в белом хорошем полушубке.

– Заболел? – спросил фельдшер.

– Не могу, понос… – подхватил на лету его слово отец.

– А какая статья? – спросил фельдшер.

– Пятьдесят восьмая! – опять, будто допрыгивая до фельдшера, слабо выкрикнул отец.

Тупо, с ватным стуком хлопнув дверью, фельдшер ушел. Отец ждал. Фельдшер выскочил с кочергой:

– Пятьдесят восьмая, а он, сука, еще лечиться ко мне пришел! Вот, гадов, чем вас лечить надо!

Отец побежал. Трудно было бежать в таком обессилевшем теле и странно, будто толкало, несло его ветром по заледеневшему снежку с горушки. Хорошо, что фельдшер сделал только несколько шагов вослед, а потом кричал и махал кочергой, пугая, что догонит.

Нет, прежний фельдшер хороший был мужик. Смеялся: «Я, Вася, дам тебе освобождение, а ты ляжешь и больше не встанешь, припухнешь. Не захочешь больше вставать»…

Вечером в бараке отец обрезал корки с накопившихся паек: два дня уже почти ничего не ел. А мякиш обменял на кружку самого крепкого чая – чифира. Выпил с черными горелыми корками…

На другой день ему стало легче. Валили лес, бревна на волокушах подтягивали к ямам, где тлели, вытаивая грунт, костры, и страшно было войти в их тепло. Потом отойдешь от костерка – весь день не согреться: всего трясом трясет.

Ямы в талом грунте били ломами, ставили в них тяжелые, из лиственниц, столбы, соединяли их бревенчатыми упоринами и на устоях спускали вниз долгий, дощатый желоб промприбора для промывки золота. Несмотря на свежий, тесовый цвет, новое сооружение казалось какими-то руинами.

Прошло еще два месяца, но до колымского лета было пока далеко, а отец мой не только выжил, но и поставили его бригадиром. И, ворочая сталистыми глазами:

– Ну, гад, давай-давай! – кричал он тому самому фельдшеру, которого выгнали из леппункта и сунули к нему в бригаду валить лес. А он и действительно фельдшер, а не чернушник: за бревно не знает взяться с какого конца, и обращается на «вы»…

– Давай, давай, гад! Кто за тебя работать будет? – и поддавал ему сзади ногой под белый полушубок. Тянуло его на костерок: не успеешь отогнать – он уже снова у костерка сидит. И ударов, как сноп, не чувствует…

– Давай-давай, гад, вставай!

А то припухнешь – это он добавлял уже про себя. Это не отражалось даже в его глазах. Глаза были такими же, как и этот серый, дикий, в вялых линиях сопок, зимний мир, помеченный убогими строениями и столбами с колючей проволокой.

Утром фельдшер не встал. Как ткнулся к железной печки-времянки в ящик с песком – так и лежит. Отец не стал подымать его. И другие привычно проходили мимо. Вечером пришли в барак – фельдшер лежит все так же, вниз лицом у печки. Перевернули от черного пола. Так и есть: припух.

Где-нибудь там, на материке, на Волге, уже и была весна, а здесь только солнце стало больше и сильнее, и казалось, что из-за него злится, не уступая, мороз. Отец мой уже, наверно, не вспоминал про фельдшера, думал, как бы получить новую спецовку. По первой зиме, гады, спецовки вообще не давали: работай в чем хочешь! Теперь завскладом, хороший такой мужик, говорит: