– …Сходил бы ты за солодашками в кусты, чем так сидеть… – говорит мне мать.
Кустами на прииске имени Покрышкина называли ложбинку за болотом с высокими кочками, коричневевшую карликовыми березками между двух кладбищ: «вольным» и «заключенным». Мне не трудно – только через кочковатое болото перебраться. Но боязно покойников… Да все-таки ведь день!
По намятой торфяной тропочке я вхожу в карликовые березки. Они мне по пояс, перепутались, как проволока: под ними, во мху, солодашки и подберезовики… Хоть и день, а одному всё равно здесь как-то не по себе.
А какая напряженная тишина начинает давить на плечи! Отпугивая её, я резче делаю шаги, чтобы громче хлестали прутья по сатиновым штанам, по сапогам царапали. Гоню напряженную эту тишину, но, кажется, она и сама-то не в силах замолчать: влилась в шум реки, заполнила долину нашу до сопок и низкого неба, наволакивается на мою детскую душу, вытесняя все чувства; заставляет оглядываться на высоковольтные опоры. Уже близко они, уже слышно, как дрожат смоленые ноги их в кочковатом болоте, отзываясь всё той же всеоглядной, всезрячей тишине. Не зря же большой черный ворон, бородатый в профиль, застыл на плече опоры так тревожно, словно слушает, и, наверно, знает столетний колымский ворон, откуда истекает эта тишина. Затягивает, сманивает в себя. И вот я решился – вошел в неё, в это большое поле галечника и человеческих костей. Кладбище заключенных…
Вдоль галечной этой чистины, окруженной болотистым кочкарником – издали высокие седые кочки странно, как тулова людей, стоят – почти километр иди! И поперек полкилометра будет…
Не раз пытался я сосчитать могилы, но к сотне сбивался со счета. Плотно лежат, бок о бок. Впереди самая страшная – красный столбик с жестяной звездой – могила стрелка, убитого в казарме своими же в драке. Ему два метра глубины: лежит там, в вечной мерзлоте, как в мавзолее. А грубые ящики щелястые заключенных втиснуты кое-как в грунт, а поверху как бы замаскированы галькой и мохом. А над галькой – тычки, как на городских газонах, с фанерными бирками, и вместо имен – номера чем-то черным.
«Мороз в пятьдесят градусов, а нас привезли в лаптях, – вспоминал отец. – Голое место в тайге. Ставьте себе палатки»… Я представлял, как снег под лаптями доходяг шуршал: жгучий, серый, как песок… «Ткнешься в него – и не встанешь»… Довоенный «Юбилейный»… послевоенный Хатыннах…
Но это всё было где-то там, за дальними, скалистыми сопками.
А у нас теперь на месте одного лагеря, бесконвойного – ровные грядки перегнивших опилок и рассевшейся штукатурки, а где второй был, за речкой – там и следов никаких на галечнике. Все остатки на дрова растащили. И ОЛПа [отдельного лагерного пункта – прим. ред.] нет, в том доме под железной крышей магазин открыт: торгуют в одной половине мясом, икрой, балыками, спиртом, а в другой, поменьше, продают отрезы, мануфактуру и тоненькую «Шинель» Гоголя.
Но как не маскируйте – корень зла виден сквозь проломившуюся доску: утлые кости в обомшелой глубинке ящика, груда мертвых червей, как черного овса, и черная же короста сотлевшего тряпья…
И только стружки древесные подстилки – янтарные, свежие, чудные. Как перья душ, готовых плотью зацвести нетленной по небесному Слову… Но это уже видение ума ли? – или так светится мое детское прошлое? Вот, спустя полвека, я снова стою там и боюсь ворохнуться, камешек с места сдвинуть. И верится чудно и тайно, что душа человеческая не потонет в смраде смерти и зле. И не зря застыл тяжело вещий ворон на плече опоры, и не зря чутко вздрагивают её смоленые столбы, и напряженно отяжелели каменные кругляши на бугорках могил, и улеглись еще между них кисти яркой брусники, и вся долина, окруженная сопками, в чуткости своей и тревоге затомилась… И солнце с неба низкого, как свиток, пригвоздило её перед незримым лицом Бога.