1. Интенсивное усвоение опыта европейской культуры.

2. Общий с Европой переход от риторического, готового слова (термин А.В. Михайлова) – к слову диалогическому, оговорочному (М.М. Бахтин).

Масштаб личности поэта-государственника отразил своеобразие бурной эпохи становления нации и Империи, сконцентрировал в себе, сосредоточил специфику связи русской и европейской культур. Изучение наследия Державина требует восстановления всего многообразия контекстуальных и метатекстуальных отношений, динамики времени.

1. Чтобы вполне оценить роль и место Державина, специфику его поэтики, его необходимо изучать в сопряжении с целым рядом крупнейших русских авторов XIX–XX вв. А в мировой поэзии – с Данте и Горацием, в сопоставлении с гимнической (одической и псалм-одической) традицией, с последним поэтом Средневековья – Франсуа Вийоном.

Своеобразие Державина можно адекватно понять лишь через отталкивание от всех предшествующих веков и отношения с последующей культурой, которую он во многом угадал и предопределил.

Державин объединяет в себе опыт европейской культуры – от античности до классицизма. При этом его фигура одиноко высится на изломе XVIII в. – рядом с ним нет ему равных: Ломоносов уже ушел, Карамзин еще не явился.

Не равнять же его с квази-классицистами Сумароковым, Хемницером, Капнистом или с просветителями масоном Радищевым и консерватором Фонвизиным. Они принадлежат своим десятилетиям, от силы двум-трем.

Державин задал основную тематику русской литературы XIX века и опосредованно, через нее оказал влияние на Новейшее время. И неправомерно рассматривать его лишь в проекции архаики, как это было задано Ю. Тыняновым3 [4]; он столь же человек традиции (классики), как и новации (модерна). Трудность заключается в уловлении динамического равновесия этих полярных начал.

С подачи Тынянова о Державине сложилось представление как о поэте, сводимом исключительно к преемственности, традиции. Это не совсем верный подход к истории.

В любой ситуации можно видеть доминирование некой тенденции, и то формулировать ее чрезвычайно осторожно; в данном случае лучше говорить о балансе противоборствующих начал, чтобы не нарушить реальное соотношение сил.

С не меньшим основанием акцент можно перенести на противоположную тенденцию, усугубив новаторскую доминанту. Результат определяется мировоззренческим подходом, установкой, приемом, восприятием интерпретатора.

Возникает впечатление, что Тынянов видел процесс лишь в проекции «архаика-новация», естественно, отдавая предпочтение последней. Очевидно, на него оказала влияние не только революционная эпоха, но и слова Пушкина: «Старик Державин нас заметил, и в гроб сходя, благословил». Формалисту поэт видится едва ли не гробовых дел мастером. Он стал восприниматься в заданной парадигме так, будто родился стариком, и лишь для того, чтобы «в гроб сходя, благословить» новый век и восходящее «солнце русской поэзии».

Для Пушкинской эпохи такая аберрация восприятия приемлема, но для двадцатого века выглядит субъективной, крайне сомнительной. Дело не в Тынянове и формалистах-экспериментаторах; их понять можно, пафос новаций определялся эпохой. Печально иное: близорукий энтузиазм юных вошел в моду, обрел статус нормы. Жажда новаций и скорой смены кумиров (в чем они-то не повинны), короткое дыхание и короткая память стали доминирующей интенцией.

Конечно, как считают англичане: кто в молодости не радикал – у того нет сердца, кто в старости не консерватор – у того нет ума. Похоже, поколения вечных бунтарей сменяются иной формацией; дегенерация эпох очевидна. Трудно винить прежних в понимании истории в сугубо линейной, а не объемной конструкции.