И так склонила голову набок, спрашивает:
«Как думаешь, Надя, получится у меня новая жизнь?»
«Получится-получится, – отвечаю. – Ты еще молодая, вся жизнь у тебя впереди. Да и Василий Степанович твой не век же будет в ссылке. Разберутся и отпустят. И к вам приедет, поживете еще, порадуетесь».
«Нет, – говорит. – Какая уж там жизнь – в могилу смотрю…»
А в глазах у нее такая боль и такое страдание, что жутко мне стало, тягостно, а утешить Прасковьюшку нечем, про тебя-то ничего нам не было известно: где ты, да что ты и когда тебя освободят. Может, и мое письмо никогда не попадет тебе в руки, а может и пишу-то на тот свет, так как, может, быть, и тебя уж так же нет на белом свете…
А Томочка прилипла к ней, жмется, будто чувствует, что скоро расставаться с матерью навеки. Я еще подивилась тогда, ведь девочка всегда легко шла к чужим людям. А мне уж и бежать надо – сам знаешь, какая у агронома работа. Я встала, чтобы уйти, а Прасковьюшка схватила меня за руки, вся трясется, в глаза заглядывает и так-то спрашивает:
«Надежда Афанасьевна, скажи, за что мне такая судьба досталась, в чем моя вина и в чем моя дочь виновата?»
А что я могла сказать ей, горемычной, знать такая у нас всех доля женская – терпеть и ждать.
С тем она и ушла, а на следующий день знакомые бабы сказали, что твоя Прасковья умерла. Сказали еще, что Томочку председатель сельсовета увез в детский дом.
Так что прости, если и я в чем перед тобой провинилась, а в общем – думай, как знаешь. Я же рассказала все, как есть, будто облегчилась, и хоть теперь буду спать спокойно.»
Письмо от Надежды Сенкевич передал Маркину охранник, у которого близкий родственник жил в Тулуне, и то ли охранник был в отпуске у того родственника, то ли еще каким путем попало оно ему в руки – у Господа, говорят, пути неисповедимы. Да и не все охранники были гады и сволочи.
Однако попало оно к нему в такое для Маркина время, когда он готов был одним махом решить свою судьбу, примериваясь на руднике – как бы подставить себя под очередной взрыв, чтоб уж больше ничего не видеть, не слышать, не знать, не чувствовать.
Письмо всколыхнуло, подняло со дна души, памяти все самое болезное, самое потаенное, самое высокое, ради чего только и стоит человеку жить, хотя, казалось бы, наоборот должно было окончательно доломать, доунич-тожить последние росточки, какие еще давали силы для дальнейшего существования в тех нечеловеческих условиях, которые и вообще-то несовместимы с жизнью.
Маркин без конца перечитывал письмо, возвращаясь мыслями в свою молодость, которая, наверное, и уместилась в те короткие четыре года до ареста, и в которые он успел состояться как ученый-селекционер, как муж, как отец, как человек и гражданин. А все, что было до того, – было только подготовкой к главному, чему намеривался себя посветить, не говоря уже о годах, проведенных на Колыме.
К Маркину возвращалось желание побороть все свалившиеся на него невзгоды, все тягости и напасти – так зачастую случается с людьми по-настоящему сильными, неподдельно мужественными, непоказно бесстрашными и стойкими. Жить или выжить, чтобы вернуться и утвердить себя там, где втоптали в самую жуть грязи человеческого общества, где, может быть, уже даже забыли, что был таков на свете Василий Степанович Маркин, который мог бы встать вровень со всеми ими или даже возвыситься делами своими над прочими. От того-то письмо это от техника Натальи Сенкевич было для него дороже дорогого и потому он, Василий Степанович Маркин, не расставался с ним всюду, куда заносила судьба. И сейчас, когда ему буквально скоро, въяве, вот-вот откроется поселок селекционной станции, где ему, возможно, предложат работу, где на недалеком кладбище прах его жены Прасковьи Евдокимовны, письмо это вроде путеводителя по жизни.