– Здесь. Мне можно будет посидеть с тобой – у меня уже целую неделю нормальная температура. Запрещено выходить только после захода солнца. Кормят у нас неплохо. На больничную еду не похоже. Гостям дают даже легкое вино.

– Ладно. А когда?

– Когда захочешь. В девять мы ложимся. Совсем как дети. Правда?

– Нет, как солдаты. Отбой – и крышка! Перед серьезной гонкой ведь тоже ложишься рано.

Лицо Хольмана просветлело.

– Конечно, это можно рассматривать и так.


Женщина опять появилась в холле. Она направилась было к выходу, но ее остановила седая дама, которая что-то энергично сказала ей. В ответ та горячо произнесла несколько слов, круто повернулась и, увидев Хольмана, подошла к нему.

– Крокодилица не хочет меня выпускать, – сердито прошептала она. – Утверждает, что вчера у меня была температура. И что я не должна была кататься на санках. Она говорит, что ей придется сообщить обо всем Далай-Ламе, если я еще раз…

Только теперь она заметила Клерфэ и замолчала.

– Это Клерфэ, Лилиан, – сказал Хольман. – Я вам про него рассказывал. Он приехал неожиданно.

Прозрачные глаза женщины остановились на Клерфэ; казалось, она смотрит сквозь него.

– Откуда вы приехали?

– С Ривьеры.

Клерфэ не понимал, зачем ей это надо знать. Она опять повернулась к Хольману.

– Крокодилица хочет уложить меня в постель, – сказала она взволнованно. – И Борис тоже. А как вы? Вы не ляжете?

– До девяти – нет.

– Я тоже приду. После вечернего обхода. Я не дам себя запереть! Особенно сегодня ночью.

Рассеянно кивнув Клерфэ, она вышла из холла.

– Тебе, наверно, все это кажется китайской грамотой. Далай-Лама – это, разумеется, наш профессор. Крокодилица – старшая сестра…

– А кто эта женщина?

– Ее зовут Лилиан Дюнкерк. Разве я тебе не говорил? Она бельгийка, ее мать была француженкой. Родители ее умерли.

– Красивая женщина. Почему она так волнуется из-за пустяков?

Хольман на минуту замялся.

– Так всегда бывает в санатории, когда кто-нибудь умирает, – сказал он смущенно. – Ведь мертвый уносит частицу тебя самого. Какую-то долю надежды. Умерла ее подруга.


Верхние этажи санатория отнюдь не походили на отель; то была больница. Лилиан Дюнкерк остановилась перед комнатой, в которой умерла Агнес Сомервилл. Услышав голоса и шум, она открыла дверь.

Гроб уже вынесли. Окна были открыты, и две здоровенные уборщицы мыли пол. Плескалась вода, пахло лизолом и мылом, мебель была сдвинута, и резкий электрический свет освещал все углы.

Лилиан остановилась в дверях. На минуту ей показалось, что она не туда попала. Но потом она увидела маленького плюшевого медвежонка, заброшенного на шкаф; это был талисман покойной.

– Ее уже увезли? – спросила она. Одна из уборщиц выпрямилась.

– Из восемнадцатого номера? Нет, ее перенесли в седьмой. Оттуда ее увезут сегодня вечером. Мы здесь убираем. Завтра приедет новенькая.

– Спасибо.

Лилиан закрыла дверь и пошла по коридору. Она знала комнату номер семь. Это была маленькая комнатушка, и находилась она рядом с грузовым лифтом. В нее переносили покойников – оттуда их удобнее было спускать на лифте. «Совсем как чемоданы», – подумала Лилиан Дюнкерк. А потом все кругом вымывали мылом и лизолом, чтобы от мертвых не осталось ни малейшего следа.

Лилиан Дюнкерк снова оказалась у себя в комнате. В трубах центрального отопления что-то гудело. Все лампы были зажжены.

«Я схожу с ума, – подумала она. – Я боюсь ночи. Боюсь самой себя. Что делать? Можно принять снотворное и не гасить свет. Можно позвонить Борису и поговорить с ним».

Она протянула руку к телефону, но не сняла трубки. Она знала, что он ей скажет. Она знала также, что он будет прав; но какая в том польза, даже если знаешь, что другой прав? Разум дан человеку, чтобы он понял: жить одним разумом нельзя. Люди живут чувствами, а для чувств безразлично, кто прав.