«Она ставила нас в тупик тем, что знала вещи, о которых мы не имели ни малейшего представления. Ей были знакомы почти все короткие стихотворные тексты, которые нам надо было учить наизусть, и она рассказывала нам об авторах и поэмах, из которых они были взяты, а иногда даже воспроизводила страницу-другую по памяти и растолковывала нам их содержание. У нее была привычка писать печатными буквами с наклоном, и она говорила, что научилась этому, когда писала для их журнала. Они издавали «журнал» раз в месяц и стремились к тому, чтобы он по возможности выглядел как напечатанный. Она нам столько об этом рассказывала. Никто не писал в нем, и никто его не читал, кроме нее, ее брата и двух сестер. Она пообещала показать мне некоторые из этих журнальчиков, но впоследствии взяла свое слово назад, и ее так и не удалось переубедить. В то время, что было отведено у нас для игр, она по возможности или сидела или стояла неподвижно с книгой. Кто-то из нас однажды начал уговаривать ее поиграть в мяч на нашей стороне. Она сказала, что никогда не играла и не умеет играть. Мы заставили ее попробовать, но вскоре осознали, что она не в состоянии разглядеть мяч, и отпустили ее. Она относилась ко всем нашим играм с мягким безразличием и всегда заранее нуждалась в разрешении, позволяющем ей от всего отказаться. Она имела обыкновение стоять под деревьями на площадке для игр, говоря, что так приятнее. Она пыталась объяснить это, указывая на тени, на проблески неба и т. п. Мы мало что в этом понимали. Она говорила, что в Кован-Бридж она обычно стояла на камне посреди ручья и следила взглядом за потоком воды. Я сказала, что ей бы следовало ловить рыбу, но, по ее словам, такого желания у нее никогда не возникало. Она всегда и во всем демонстрировала физическую слабость. В школе она не ела никакой животной пищи. Примерно в это время я сообщила ей, что она очень некрасива. Через несколько лет я сказала ей, что считаю это чрезвычайной дерзостью со своей стороны. Она ответила: «Полли, ты сделала доброе дело, не раскаивайся». Она рисовала гораздо лучше и намного быстрее, чем нам когда-либо приходилось видеть, и многое знала об известных картинах и художниках. Когда бы ни представилась возможность рассмотреть картину или любую вырезку, она ее внимательно разглядывала, приблизив глаза прямо к бумаге, да так долго, что мы спрашивали: «Что же она в ней нашла?» Она всегда находила много интересного и очень хорошо это объясняла. Благодаря ей поэзия и рисование, по крайней мере для меня, стали чрезвычайно увлекательными, а затем у меня появилась привычка, которую я сохраняю до сих пор, мысленно советоваться с ней обо всех подобных предметах, как и о многих других, а иногда я собираюсь описать ей что-либо, пока внезапно меня не пронзает мысль, что ее уже нет».

Для того, чтобы прочувствовать подлинную глубину последнего предложения – показать, насколько постоянным и ярким было впечатление, которое мисс Бронте производила на тех, кто был способен ее оценить, – я должна добавить, что последняя корреспондентка, датировавшая свое письмо 18 января 1856 года и пишущая, что она испытывала постоянную нужду в мнении Шарлотты, ни разу за одиннадцать лет не видела ее, проведя почти все это время в иных широтах, на новом континенте и в совершенно иной обстановке.

«Мы были одержимы политикой, что вполне понятно в 1832 г. Она знала названия двух министерств: того, что подало в отставку, и того, что пришло на смену и приняло билль о реформе. Она поклонялась герцогу Веллингтонскому, но говорила, что сэру Роберту Пилу нельзя доверять, ведь он действовал не по принципиальным соображениям, как все остальные, но во имя целесообразности. Поскольку я исповедовала яростно радикальные взгляды, я сказала ей: «Как они вообще могут друг другу доверять? Все они мошенники!» Тогда она принялась петь дифирамбы герцогу Веллингтонскому, ставя его действия в пример. Я не противоречила, так как ничего о нем не знала. Она говорила, что интересуется политикой с пяти лет. Мнения ее сформировались не под влиянием отца – то есть не непосредственно, – но из газет и пр., которые он предпочитал».