Всё было залито вязким, рыже-оранжевым светом августовской луны. Пьяняще пахли южные травы. Стрекотали цикады… Подсмотренная, подслушанная благодать опрокидывала сердце. Меня стало заполнять откуда-то взявшееся целостное и глубокое ощущение Жизни. Поверилось, что и у меня всё как-то отстроится и образуется.

* * *

Дорожным разговором с лётчиком я поделилась позже с моей чешской подругой Хеллой Фришер. Внимательно выслушав, она суммировала наш диалог одним словом:

– Интермедия!

Образно! Перемычка между актами пьесы? Что ж!

Ещё однажды, лет уже через семнадцать, я, наверное, не слишком убедительно пересказала этот эпизод мужу. Поделилась тем, что хочу упомянуть о нём в воспоминаниях. Он пожал плечами: «Лишнее. Ни к чему». Но без этих внутренних перемычек не выстраивалась моя «связь времён». Не случись в 1944 году остановиться составу с фронтовиками, следовавшему на передовую, против нашего, арестантского, не услышь мы тогда сорвавшегося на истошный крик командирского голоса, защитившего нас, оголодавших заключённых, – что-то непоправимо было бы оборвано. И если бы в 1952 году в поезде Москва—Черновицы ладный лётчик не намекнул, что сумел скрыть правду о судьбе своего отца, арестованного в тридцать седьмом, разве можно было бы спрессовать в одно пёстрое междурядье нашей жизни? Такие эпизоды не давали переплавлять всё в лживые мифы.

* * *

У Анны Емельяновны было трое детей: две девочки – трёх и шести лет и годовалый мальчик. С Севера она уехала, чтобы вырвать мужа из компании выпивох и спасти семейную жизнь. В то время казалось, что замысел оправдал себя. В Черновицах её муж устроился в бригаду монтажников, с которыми периодически уезжал на сезонные заработки. Квартира из четырёх комнат, в которой жила Анна Емельяновна, принадлежала её старшей сестре, которая тогда тоже находилась в отъезде. Нечаянно мне выпала удача пожить в отдельной комнате.

При побеге с Севера я не успела проститься с могилой Колюшки, поэтому в Черновицах первым делом отправилась на кладбище. В предгорье Карпат оно располагалось на самом высоком из холмов. Чья-то фантазия так использовала ярусное расположение плоскогорий, что построенный на более низком уровне город только мерещился отсюда сквозь испарину жаркого дня. Таким образом, в иерархии обитания живых и ушедших вечное господствовало над бренным. Высота и отвес кладбищенского холма говорили о быстротечности жизни по сравнению со смертью и о смирении первой перед второй. Почти на каждом склепе старинного кладбища был закреплён фонарик для свечей. Даже в полдень в некоторых уже горели свечи. Безвольно свисающие ветви плакучих ив символизировали скорбь, устремлённые ввысь стволы тополей и каштанов – распрямление этой скорби. Над тяжеловесными плитами, над крышами склепов парили ангелы из мрамора и гипса, сообщая последним пристанищам некую неокончательность.

Возле одной из свежих могил я увидела сначала лежащий на земле велосипед, а потом уже прикатившего на нём подростка. Видимо, это была могила его отца или матери. Не желая отрываться от того, кто его покинул, обхватив руками свежий могильный холм, лёжа лицом вниз, он крепко спал…

До посещения черновицкого кладбища я не представляла себе, что усыпальницы могут быть так причудливы и так не похожи друг на друга. Это был настоящий пантеон по сравнению с северными свалочными ямами, над которыми рядами торчали жалкие деревянные колышки с прибитыми к ним фанерными прямоугольниками, где значились номера погибших в лагере. В солнечный, затаивший дыхание день на черновицком кладбище, пока я переходила от одного надгробья к другому, мысль о смерти отступала перед чувством благодарности к тем, кто не допускал святотатства.