– Училась ли ты на ночь, Дездемона?! – вдруг грозно спрашивает старик сверху, протягивая руку, чтобы забрать платок подаваемый губернатором, и лицо его стремительно чернеет.
– Учил! Зуб даю нах! – дико кричит Святкин. – …Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд! …Некрасов, боль иссЕченной музы! …Блок, крылья! …Пастернак? Мотор!
– Какой еще мотор?! – вопрошает с потолка негр Кальценбоген.
– Пламенный нах… – лепечет Святкин, понимая, что всё – это конец! Поплыл! Провалился! Незачёт без права пересдачи!
В этом месте он проснулся, обнаружив, что лежит на постели в собственной квартире в центре города, а рядом – живая жена сопит в две дырочки, стянув с него одеяло, забыв замять в пепельнице дымящийся окурок ее всегдашней ночной сигариллы.
После двух месяцев упорных занятий язык его все-таки здорового полегчал: слова, толкаясь и тесня друг друга, неслись бодрыми слонопотамами к устью – к ротовому отверстию, что доставляло вящее педагогическое удовольствие Кальценбогену. Такое испытывает эгоцентричный эскулап, уверенный вначале, что пациент безнадежен, и приписывающий после себе заслугу природы, распорядившейся на время отставить неизбежный биологический конец. Все чаще на занятиях профессор довольно тряс головой, заставляя трепыхаться свою козлиную бородку: «Ваш шеф пледуплеждал меня, что сполтсмены имеют потенциал!»
И было все у Святкина на мази до того момента, пока он не покидал аудитории. Переступая порог, выходя в реальный мир, далекий от изысканных профессорских фантазий («Кукушка кукушонку купила капюшон!»), он мгновенно начинал чувствовать свою беззащитность и уязвимость. Пыльный ветер свободы живительной пескоструйкой сдирал с его сущности налипшие стараниями Кальценбогена интеллигентские обмылки, и все начиналось сызнова: «Политика администрации (нах) направлена на преодоление (нах) недостатков (нах), которые (надо признать – нах) имеют место в отдельн (ых) территори (ях)». Мухи дохли на лету, и Святкин зорче всех видел, как вместе с их скукоженными лапками и крылышками сгорают в огне отчаяния его надежды.
Он нервно кусал ноготь, сплевывал, потом смотрел в зеркало и чувствовал себя уродом. Не физическим, конечно. Благодаря успехам в десятиборье он был прекрасно, атлетически развит. Сняв рубашку, он рассматривал себя и недоумевал. Эти бугры мышц. Эта крепкая голова с покатым лбом, с мужественным профилем викинга. Зачем она? Чтобы ею есть?! Лобные доли, серое вещество, мозжечок, гипофиз и прочая требуха, притаившаяся за костью черепа, отказывала ему в такой малости как красноречие. Теперь он ненавидел себя за физические достоинства и готов был отдать все это без остатка за возможность развязать язык. Златоуст, по утверждению Кальценбогена, сидевший в каждом, оказался в нем спрятан слишком глубоко – еще в детстве он спустился в тайную шахту его души, а попытавшись подняться, застрял в лифте.
– Вы плосто зажмультесь, и начните говолить лечь как песню – на вдохновении, на эмоциях! – учил Кальценбоген.
Святкин переспрашивал куда лечь, потом понимал, кивал, зажмуривался:
– Дорогие друзья! (кхм) Сегодня, в день славного юбилея… (нах снова был подавлен усилием воли) Каждый из нас не просто смотрит на свой регион… (пауза) Он…
– …Чувствует, – подсказывал профессор. – Ну-ну!
– Чувствует себя…
– Холошо! Кем чувствует? – подначивал кудесник слова.
– Частицей единой… – мучение отражалось на лице Святкина, и с гримасой боли он выдыхал: – Не могу нах!
– Надо лаботать над лечью! И все будет хо-ло-шо!
Бородач забирал свой гонорар, а красный от натуги Святкин опять подставлял лицо пыльному ветру и беззлобно думал: «Сам-то ты, падла, „рэ“ не выговариваешь! А нате-ка, профессор!»