После двух рюмок Сафон Фомич обыкновенно начинал, по выражению Татьяны, комедь про свою злосчастную жизнь. И хозяйка комнат, и кухарка даже лезли тогда к Милушкину со своими шутками, упрашивая его рассказать им что-нибудь поинтереснее, – и Милушкин беспрекословно разговаривал с ними, примерно, в таком роде:

– И вам рассказать что-нибудь? – спрашивал он их, по своему обыкновению вихляясь и как-то отчаянно покручивая победной головой. – Извольте, Татьяна Алексеевна! извольте, Лукерья Онисимовна! Удовлетворю и вас. Примерно, какая теперь разница, спрошу я вас, между мной и вами? Вы обе – дубовые отрубки, и я по-настоящему должен бы быть дубовым же отрубком. Идол! – гремел старовер на Татьяну, – ты так и осталась дубом на всю жизнь, а я, на мое всегдашнее горе, в животное превратился, – в живое животное, которое во все места каждая рука бьет, и оно это чувствует; а ты, ежели тебя даже и в рожу съездить, ты этого не почувствуешь, потому корой ты обросла столетней.

– Черт знает что! Как же это не почувствую, когда меня бить будут? – отшучивалась Татьяна, видимо, однако, робея начинавшего уже восторгаться Сафона Фомича.

– Да уж я тебе врать не стану. Ты слушай меня, дурь безмерная! Понимаешь ли ты, что соврать, как ты, например, ежесекундно врешь, – я не могу, как не могу не умереть когда-нибудь. И потому я тебе говорю: ты – дубовый отрубок, которому легко жить, а мне тяжело.

– Ну, – говорил кто-нибудь из жильцов, – наслушается теперь Татьяна староверческих отвлеченностей! – Между тем сама Татьяна, слушая эти отвлеченности, пугливо хихикала над ними, как говорится, в сторону.

– Так-то, Татьяна Алексеевна! Ты вот как думаешь, что я здесь делаю, живучи у тебя? Ты ведь, знаю я, полагаешь, что я ничего не делаю, а так вот себе, баклуши бью!

– Как можно, Сафон Фомич, ничего не делать? – говорила Татьяна со стыдливой и старающейся быть почтительной улыбкой, – все что-нибудь по своим делам орудуете, а только, признаться сказать, не знаю что.

– Вот я тебе сейчас скажу, чем именно я у тебя орудую здесь, – вызывался Милушкин. – Я, милая ты моя, наблюдаю, есть ли в Москве человек, которому бы жить на этом свете хуже меня было. Вот что я делаю! Наблюдаю – и не нахожу, и скорблю душой от зависти, что вот люди – как люди, а я – ни богу свеча ни черту кочерга. Ты и то лучше меня. Изобью я тебя сейчас за это, бабнища дурацкая! Всякому злу ты причина, всякому доброму начинанию гибель.

– Эй, Сафон! опомнись, любезный! – уговаривали его соседи, выбежавшие на крик Татьяны, которую несчастный начинал уже поталкивать. – Поди лучше выпей, мы за водкой послали.

– Любезное дело! – соглашался Сафон. – Дурак я, вздумал с бабой раздабарывать. Плевать нужно на баб всегда, а не раздабарывать{80}. Пьем?

К-кому повем печ-ча-аль мою?
К-ко-о-го призову к рыданию?

обыкновенно запевал Сафон Фомич, когда начинал, как говорится, заговариваться. Всякий, кто только не ленился, мог сделать из него в это время своего шута.

– Ну, Сафон, – приставали к нему тогда со всех сторон, – расскажи, пожалуйста, как ты попал сюда, зачем и почему?

– Можно! – кричал Сафон. – Знаю, что вы смеетесь надо мной, бестии, а я расскажу, – в поученье ваше общее расскажу. Слушайте: «Родился я там, где-то, у черта на куличках; верстам отсюда до тех мест счету нет, только все эти версты я собственными моими ногами измерил, и все они – эти, т. е. ноги мои – и теперь еще от той меры долгой кровью сочатся. Ноют и визжат они у меня в тысячу больнее, чем вы ноете и визжите, когда вам Татьяна жрать не дает по неделе… Так-то!.. Что же я еще хотел сказать вам, ребятки? Да! Дедушка у меня был… Только лучше я про дедушку моего ни слова вам не скажу, потому что вы таких людей и во сне ни разу не видывали. Век ваш не такой и племя – иное. И про отца тоже ничего не скажу, потому что и меня одного станет про вашу потеху дурацкую. Всего лучше будет, – продолжал Милушкин, сердито наморщивая брови и как бы опамятовавшись, – ежели я про весь дом наш не буду говорить с вами; испугаетесь вы, пожалуй, до того этого дома, что и смеяться надо мной перестанете.