Один из таких мотивов – мотив любви. Поэт заявляет, что он «теперь / свободен / от любви / и от плакатов. // Шкурой / ревности медведь /лежит когтист». Лежащая «медвежья шкура» – это символ закончившейся, умершей любви. Любви, которая в поэме «Про это» (1923) олицетворялась страдающим, ревнующим, живым медведем. Теперь это лишь мертвая шкура. Теперь все это в прошлом. Применительно к Пушкину при обсуждении любовной темы возникают имена и литературных героев – Онегина, Татьяны, Ольги, – и реальных «охотников до наших жен»: «Сукин сын Дантес! / Великосветский шкода…» Другая сюжетная линия связана с разговором о славе, вечности, поэтическом бессмертии, о памятнике, монументе как олицетворении этого бессмертия («Я люблю вас, / но живого, / а не мумию…», «Заложил бы / динамиту / – ну-ка, дрызнь! // Ненавижу / всяческую мертвечину!..»). Важнейшим видом преодоления смерти становится, по Маяковскому, книга. Книга, как одно из перевоплощений ее создателя, поэта-человека, во всей его духовной и физической «материальности». Книга обозначает жизнь поэта «после смерти». В пространстве и времени библиотеки:

После смерти
нам
стоять почти что рядом:
вы на Пе,
а я
на эМ…

Установив рамки нового алфавита и поэтическую иерархию, начинающуюся именем Пушкина, Маяковский проводит шутливый смотр русской поэзии. При этом им оригинально обыгрываются говорящие за себя фамилии классиков и современников. Так рождаются остроты и каламбуры. Державин осмысливается как законодатель эстетической власти и одновременно державный, государственный поэт. Некрасов – как опровержение собственной фамилии («он и в карты, / он и в стих, / и так / неплох на вид…»). Надсон же отправляется «на Ща», по-видимому, потому, что навевает «сон» (такое олицетворение фамилии Надсона – с ударением на втором слоге – реализовано позднее, в пьесе «Клоп»: «…на сон не читайте Надсона и Жарова»). Прямое отождествление фамилии и содержания, как ни то ни се, «морковный кофе», представлено поэтом Безыменским. В целом Маяковский жалуется Пушкину, что «чересчур / страна моя / поэтами нища», а от многих поэтов-современников «от зевоты / скулы / разворачивает аж!..» Еще одна линия беседы – это определение места и участия живого классика Пушкина в поэтической жизни XX века. Ясно, что писать стилем и стихом Пушкина со всеми его особенностями в XX веке уже нельзя («Вам теперь / пришлось бы / бросить ямб картавый…»). Представляются устаревшими и многие пушкинские темы («…битвы революций / посерьезнее «Полтавы», / и любовь / пограндиознее / онегинской любви…»). Но для Маяковского несомненна и современность классика, актуальность его творческого наследия («Были б живы – / стати бы / по Лефу соредактор…»; «Вы б смогли – / у вас / хороший слог…»).

В конечном счете в художественном мире «Юбилейного» торжествует жизнь («…Обожаю / всяческую жизнь!»).

Жизнь заявляет о себе самим фактом «существования» поэзии, которая неподвластна смерти. С уходом Пушкина поэтическое слово не исчезло, поэзия не остановилась. Тайна же встречи Маяковского с живым Пушкиным рассеивается под воздействием дневного света:

Ну, пора:
рассвет
лучища выкалил.
Как бы
милиционер
разыскивать не стал.
На Тверском бульваре
очень к вам привыкли.
Ну, давайте,
подсажу
на пьедестал.

Фабула стихотворения завершается событием, противоположным завязке сюжета. Вначале Пушкину помогали сойти с пьедестала («Я тащу вас… Стиснул? Больно? Извините, дорогой…»), что означало возвращение классика в жизнь без «хрестоматийного глянца». В финале Пушкин «подсаживается» на пьедестал, но это пьедестал не «мумии», а живого классика.