Но, прожив месяца три, она была уличена Власьевной в краже каких-то денег. Тогда отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень, телу тонкими прутьями.
Макарьевна бормотала, точно водой захлёбываясь:
– Батюшки, помилуйте! Не виновата я перед господом… не виноватую… у-у…
– Сыпь, Сазан! – покрикивал отец, стоя у печи и крепко держа Матвея за руку.
А Власьевна, подмигивая на дворника, говорила:
– Гляди-ко – стыдится, морду-то отворотил как, а, мамоньки!
Матвей хотел попросить отца не сечь старуху, но не решился и горько заплакал.
– Будет! – сурово крикнул Кожемякин.
Тот день вечером у постели мальчика сидела Власьевна, и вместо тихих сказок он слышал жирные, слащавые поучения.
– Надо быть умненьким, тятеньку жалеть да слушаться, а ты от него по углам прячешься – что это?
Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она не умела сказывать сказки, знала только песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.
Власьевна плакала, грозилась:
– Уйду! Еретик…
Но ушла Секлетея.
В тот день, когда её рассчитали, Матвей, лёжа на постели, слышал сквозь тонкую переборку, как отец говорил в своей комнате:
– Ну, чего орала да куксилась, дура толстомясая?
– Дорогуша ты моя, сердечная, – слащаво ныла Власьевна.
– Не лезь. Думаешь, не всё равно мне, какая баба? Не о себе у меня забота…
– Да уж я ли Мотеньке не слуга…
– Ему мать надобно…
Мальчик завернулся с головою в одеяло и тихонько заплакал.
Но теперь ему хотелось забыть, как секли ласковую старушку, а разговор отца с Власьевной хорошо и просто объяснял всё неприятное и зазорное:
«Это он – для меня…»
Отец выглянул в окно, крикнув:
– Моть, иди чай пить!
Пили чай, водку и разноцветные наливки, ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал:
– Делай, ведьма! Моть – поди сюда! Любишь, стало быть? Эх, мотыль мой милый, монашкин сынок! Не скучай!
Он дал сыну стаканчик густой и сладкой наливки и, притопывая тяжёлыми ногами, качая рыжей, огненной головой, пел в лицо ему удивительно тонким и смешным голосом:
Матвею почему-то было жалко отца; ему казалось, что вот он сейчас оборвёт песню и заплачет.
– Марков – подкладывай огня! Ох, ты! Крутись! – командовал отец.
Коротенький лекарь совсем сложился в шар, прижал гитару к животу, наклонил над нею лысую голову, осыпанную каплями пота; его пальцы с весёлою яростью щипали струны, бегали по грифу, и мягким тенорком он убедительно выговаривал:
– И-их! – визжала Власьевна, отчаянно заламывая руки над головой.
– Марков! – вопил отец. – Гляди, а? Это ли не зверь, а?
– Холмы-горы! – отзывался лекарь, брызгая весёлым звоном струн, а Матвей смотрел на него и не мог понять – где у лекаря коленки.
Вдруг явился высокий, суровый Пушкарь, грозно нахмурил тёмное бритое лицо и спросил хриплым голосом:
– За что Муругого убили, беси?
Отец поднял завязанную руку, махая ею.