И тогда Джонс взял её на руки и вынес к полиции. Он остановился напротив сдвинутых полицейских щитов, напротив скрытых забралами лиц и стучащих о щиты дубинок. Броненосец власти – против одинокого священника в длинной чёрной рясе и в очках. Он стоял и молча смотрел на них, держа на руках умирающую девочку. На ней была белая, испачканная кровью кофта, рваные джинсы и только один розовый кед. Эту фотографию показали все мировые СМИ. Для многих она превратилась в икону, такую же, как тот китаец перед танками на площади Тяньаньмэнь.

Полицейские их пропустили. Джонс прошёл. Куда? Удалось ли спасти девочку? Что случилось с ней дальше? Никого не интересовало. Когда Джонс вернулся на площадь, разведя полицейское оцепление руками, словно море, он уже превратился в легенду и символ протеста.

Отныне именно его осуждающий, но в то же время кроткий взгляд из-под потрескавшихся очков, его тонкие изогнутые губы и сведённые в молитве руки с чётками, его проповеди о том, что индульгенции не выдаются «в зависимости от профессии» и политиков на Страшном суде будут судить той же мерой, что и остальных, – вот что стало главной угрозой старому правительству.

Все поняли, что Худзё время уйти, – все, кроме него самого.

Будучи человеком глупым и озлобленным, Худзё являл собой самый опасный в такой ситуации тип: истерик, неспособный успокоиться, и трус, страстно убеждающий себя, что он – человек принципов. В панике он едва не отдал приказ стрелять. Джонс, продолжавший молча стоять против заграждений полиции и отсвечивать своим серебряным крестом в стёкла бэтээров, пал бы первым – и вознёсся на небо. По крайней мере, в глазах обезумевшей толпы, которая бы ринулась на баррикады и превратила город в кровавые руины.

Повторяю, единственное, что меня интересовало, – какого чёрта Худзё до сих пор не опустошил свои сейфы и не свалил в Венесуэлу? Какая тупая сила заставляла его день за днём повторять, что он-де «не уйдёт в отставку»? Каждый день его бараньего упрямства делал Джонса сильнее.

Когда я прилетел, преподобный обнаглел уже до такой степени, что отказывался вести переговоры с кем-либо, кроме посредника из Организации. Как смог бы догадаться даже Худзё, этим посредником был я.

Премьер-министр внушал отвращение. Я сомневался в искренности Джонса, но он хотя бы проявлял определённое мужество, и в каком-то смысле я сочувствовал ему. И хотя Уэллс проинструктировал меня, что Организация не желает радикальных перемен (как всегда), я ещё в самолёте решил: с Худзё и его бандитами мы прощаемся.

Тот это почувствовал. Он примчался встречать меня в аэропорт, приехал прямо к трапу самолёта. Я специально долго не выходил, чем свёл протокол с ума, но я хотел сразу поставить его на место.

Было раннее туманное утро. Я медленно спускался по трапу и прямо видел, как извёлся толстый премьер. Костюм весь помятый, галстук съехал набок, глаза красные, одышка. Неприятно, когда двадцатисемилетний выскочка в пижонском приталенном костюме заставляет тебя ждать? Так надо нормально управлять, а не заниматься онанизмом.

Я пожал ему руку, отринув гигиену, и заверил, что всё будет хорошо, но сесть в его машину отказался и поехал со службами ОКО.

В дороге помощники спросили, что ответить Джонсу, и я согласился на встречу. Сомнений в послушности Худзё у меня почти не было. Несмотря на малоприятные вещи, которыми Организация посылала меня заниматься, несмотря на авгиевы конюшни, которые мне приходилось расчищать, я всегда испытывал приятное чувство от того, что за каждым моим словом – вся мощь Организации. Успокаивает, когда знаешь, что за твоей спиной – самая грандиозная власть, когда-либо распоряжавшаяся на Земле.