Страстность обличительной речи этого изможденного человека застала меня врасплох и, честно говоря, вывела из себя. Я вспомнил о Джереми в своей квартире, которого отделял от кризиса всего один щелчок пульта телевизора. Я вспомнил о матери в пенитенциарном учреждении, на вдохе взывающей ко мне о помощи, а на выдохе проклинающей тот час, когда она меня родила. Я вспомнил, как буквально проскочил между струйками, балансируя на грани возможности оплатить колледж, и мне вдруг захотелось вломить этому категоричному старому хрену, да так, чтобы он вылетел из своего инвалидного кресла. Я чувствовал, как внутри закипает злость, но я набрал в грудь побольше воздуха, как делал всегда, когда меня расстраивал Джереми, и меня отпустило.

– Вы ничего обо мне не знаете, – сказал я. – Вы не знаете, где я до этого был или что пережил. И вы даже не представляете, какого дерьма мне пришлось нахлебаться, чтобы сюда добраться. Расскажете вы мне свою историю или нет, решать вам. Это ваша прерогатива. Но вы не имеете права меня судить. – Я с трудом сдержал желание встать и уйти, вцепившись в ручки кресла.

Айверсон посмотрел на мои побелевшие костяшки пальцев, потом заглянул мне в глаза. На его лице вдруг появился слабый намек на улыбку, не более заметный, чем одна-единственная снежинка в зимнем небе, а в глазах проскользнуло явное одобрение.

– Это хорошо, – сказал он.

– Что хорошо?

– Что ты понимаешь, что нельзя судить человека, не узнав всей истории.

Я понял, какой урок он хотел мне преподать, но кипевшая в груди злость мешала ответить.

Тем временем он продолжил:

– Я мог бы рассказать свою историю очень многим людям. В тюрьме я получал письма от тех, кто хотел превратить мою биографию в нечто такое, на чем они могли бы неплохо заработать. Но я никогда им не отвечал, так как знал, что могу дать одну и ту же информацию сотне писак и они напишут сотню разных рассказов. И если уж я собираюсь рассказать тебе свою историю, если я собираюсь выложить тебе все как на духу, то я должен знать, кто ты такой. Я должен знать, что ты не просто сопляк, который хочет на халяву получить зачет, а еще, что ты будешь со мной честен и правдиво расскажешь мою историю.

– Понимаете, это просто домашнее задание. И никто не прочтет этого, кроме моего преподавателя.

– А ты знаешь, сколько часов в месяце? – спросил Карл ни с того ни с сего.

– Уверен, что смогу подсчитать.

– В ноябре семьсот двадцать часов. В октябре и декабре семьсот сорок четыре.

– Ну ладно, – сказал я в надежде, что Карл объяснит, к чему он клонит.

– Видишь ли, Джо, я могу сосчитать свою жизнь в часах. И если уж я собираюсь потратить некоторое количество этих часов на тебя, то должен знать, что ты стоишь потраченного времени.

Об этом я как-то не подумал. Джанет сказала, что Карл должен умереть к Рождеству. С учетом оставшейся недели сентября Карлу было отпущено всего три месяца. Я произвел в уме нехитрые подсчеты и сразу все понял. Если Джанет права, значит жить Карлу Айверсону оставалось меньше трех тысяч часов.

– Думаю, это не лишено смысла, – согласился я.

– Так вот, я хочу тебе сказать: я буду с тобой правдивым. И отвечу на любой вопрос, который ты задашь. Я буду для тебя пресловутой открытой книгой, но я должен знать, что не трачу впустую свое драгоценное время. Ты тоже должен быть честен со мной. Это все, о чем я тебя прошу. Ну что, согласен?

Я на секунду задумался:

– А вы будете абсолютно честным? Без утайки?

– Абсолютно честным. – Карл протянул для рукопожатия руку, желая закрепить наш договор, и я взял ее, почувствовав, как под тонкой кожей руки Карла Айверсона стучат кости, словно у меня в ладони был мешок с твердыми шариками; затем Карл спросил: – Итак, почему ты не хочешь написать о матери или об отце?