– Конечно, это похоже на сказку, – говорил Маракуев, усмехаясь, но смотрел на всех глазами верующего, что сказка может превратиться в быль. Лидия сердито предупредила его:

– Не вздумайте болтать об этом при дяде Хрисанфе.

Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди.

– Ликует Москва, – бормотал он, нервно играя кистями пояса, – нарядилась боярыней. Умеет Москва ликовать! Подумайте: свыше миллиона аршин кумача истрачено!

И, вспоминая, что слишком сильный восторг – неприличен, он высчитывал:

– Двести пятьдесят тысяч рубах; армию одеть можно!

Он пытался показать молодежи, что относится к предстоящему торжеству иронически, но это плохо удавалось ему, он срывался с тона, ирония уступала место пафосу.

– Второй раз увижу, как великий народ встретит своего молодого вождя, – говорил он, отирая влажные глаза, и, спохватясь, насмешливо кривил губы.

– Идолопоклонство, конечно. «Приидите, поклонимся и припадем цареви и богу нашему» – н-да! Ну все-таки надо посмотреть. Не царь интересен, а народ, воплощающий в него все свои чаяния и надежды.

Он звал Диомидова на улицу, но тот нерешительно отказывался:

– Я, знаете, не люблю скопления народа.

– Ну, это, брат, глупости! – возмущался дядя Хрисанф. – Как это – не люблю?

– Видите ли, это не помещается во мне, любовь к народу, – виновато сознавался Диомидов. – Если говорить честно – зачем же мне народ? Я, напротив…

– Ты – с ума сходишь! – кричал дядя Хрисанф. – Что ты, чудак? Как это – не помещается? Что это значит – не помещается?

И решительно тащил юношу за собою на шумные улицы. Клим тоже шел, шел и Маракуев, улыбаясь несколько растерянно.

В окнах, на балконах часто мелькало гипсовое, слепое лицо царя. Маракуев нашел, что царь – курнос.

– Похож на Сократа в молодости, – заметил дядя Хрисанф.

По улицам озабоченно шагали новенькие полицейские чиновники, покрикивая на маляров, на дворников. Ездили на рослых лошадях необыкновенно большие всадники в шлемах и латах; однообразно круглые лица их казались каменными; тела, от головы до ног, напоминали о самоварах, а ноги были лишние для всадников. Тучи мальчишек сопровождали медных кентавров, неустанно взвизгивая – ура! Оглушительно кричали и взрослые при виде франтоватых кавалергардов, улан, гусар, раскрашенных так же ярко, как деревянные игрушки кустарей Сергиева Посада.

Кричали ура четверым монголам, одетым в парчу, идольски неподвижным; сидя в ландо, они косенькими глазками смотрели друг на друга; один из них, с вывороченными ноздрями, с незакрытым ртом, белозубый, улыбался мертвой улыбкой, желтое лицо его казалось медным.

– Вот, смотри, – внушал дядя Хрисанф Диомидову, как мальчику, – предки их жгли и грабили Москву, а потомки кланяются ей.

– Да они не кланяются, – они сидят, как совы днем, – пробормотал Диомидов, растрепанный, чумазый, с руками, позолоченными бронзовым порошком; он только утром кончил работать по украшению Кремля.

Особенно восторженно московские люди встречали посла Франции, когда он, окруженный блестящей свитой, ехал на Поклонную гору.

– Видишь? – поучал дядя Хрисанф. – Французы. И они тоже разорили, сожгли Москву, а – вот… Мы зла не помним…

Встретили группу английских офицеров, впереди их автоматически шагал неестественно высокий человек с лицом из трех костей, в белой чалме на длинной голове, со множеством орденов на груди, узкой и плоской.