Его особенно, до злого блеска в глазах, раздражали марксисты. Дергая себя за бороду, он угрюмо говорил:

– Недавно один дурак в лицо мне брякнул: ваша ставка на народ – бита, народа – нет, есть только классы. Юрист, второго курса. Еврей. Классы! Забыл, как недавно сородичей его классически громили…

Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос.

Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову:

– Искусно он играет.

Но Макаров поморщился и возразил:

– Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь – он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, нет! Хорош старик! Личность!

Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась:

– Наумов, Бажин, Засодимский, Левитов…

– Ты читал таких? – спросил Клим Макарова.

– Нет. Из двух Успенских – Глеба читал, а что был еще Николай – впервые слышу. Глеб – сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще – истов. Неистов я, – усмехнулся он, но сейчас же хмуро сказал:

– Боюсь, что они Лидию в политику загонят…

Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой – небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл «хористы», а дядю Хрисанфа – «угодник московский». Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности.

Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы «корреспонденциями Николаю Чудотворцу». Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы:

– «Я – раб, я – царь, я – червь, я – бог!» Субстанция-то одна, что у червя, что у Гете.

Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно:

– Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли?

Звали его Никодим Иванович, и однажды Клим слышал, что он сказал Диомидову, загадочно усмехаясь:

– Подождем, погодим, что нам скажет Никодим.

Сказав что-нибудь в народном и бытовом тоне, он кашлял в рукав особенно длительно и раздумчиво. А минут через пять говорил иначе и как бы мысленно прощупывая прочность слов.

– Внутри себя – все не такое, как мы видим, это еще греки знали. Народ оказался не таким, как его видело поколение семидесятых годов.

Он вообще вел себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность – искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом.

Этим создавалось впечатление, что Никодим Иванович всегда живет в состоянии неугомонного творчества, и это вызывало у Диомидова неприязненное отношение к писателю.

– Опять записывает, видите? – несколько пугливо и тихо говорил он Лидии.